За воротами машина взревела своим мощным дизелем и, набрав скорость, понеслась по накатанной просёлочной дороге к лесу, зубцы которого неясно чернели на горизонте за полями, точно осыпанными сверкающей лунной пылью.
Миша сидел на полу кузова, упираясь спиной в кабину машины. Он решил: пусть увезут как можно дальше от гросслазарета. Он хотел атаковать палачей в минуту суматохи, которая неизбежно возникнет, когда остановится машина. Он страстно мечтал захватить хотя бы один автомат. О, тогда он покажет им, этим обнаглевшим палачам, что значит хотя бы и раненый, хотя бы и голодный, изнурённый советский солдат.
Идея овладеть автоматом поглощала его настолько, что для мысли о том, что идёт, может быть, последний час его жизни, просто не оставалось места. Только бы кто-нибудь из товарищей не нарушил слова, не бросился на врага раньше времени, не спутал всего плана. И Миша свирепым взглядом останавливал тех, чьи руки нетерпеливо тянулись к заступам, призывно звеневшим и бренчавшим на каждом ухабе.
Но вот потянуло запахом хвои. Ветки деревьев гулко забарабанили по брезенту. Машину несколько раз тряхнуло, мотор сбавил газ. Остановились. Конвойные, нагибаясь, чтобы не упереться головой в брезент, разминаясь, поднимались с мест. Вот тут-то Миша и крикнул: «Бей гадов!..» Цепко схватив за ноги ближайшего к нему немца, он со страшной силой дёрнул его на себя и, когда тот, оторопев от неожиданности, стал падать, обеими руками вцепился в его автомат. Что делали в эту минуту другие его товарищи, он уже не видел. Ощутив в руках холод полированного металла, он с силой, на какую только был способен, повернул автомат и, когда пальцы немца оторвались от оружия, крепко хватил его по черепу тяжёлым рубчатым прикладом. Второй солдат, с рассечённым до бровей черепом, умирал рядом. Рыжий артиллерист, действуя одной рукой, отбросил заступ, овладел вторым автоматом и ловко, как кошка, выпрыгнув из машины, исчез в ночи. Один за другим выбирались из кузова раненые. Внизу уже слышались звуки борьбы, яростное хрипение, крики, брань, глухие удары и стрельба: короткие хлопки пистолетных выстрелов и длинная дробь испуганной автоматной очереди.
Миша, хорошо знавший немецкое оружие, прямо через брезент фургона послал продольную очередь на звук пистолетных хлопков и вторую, тоже длинную, но сосредоточенную — на звук автомата. Потом он пополз к краю кузова, перевалил через борт, тяжело свесился на руках и упал на землю, на раненые свои ноги. На миг от острой, жгучей боли всё вокруг качнулось и стало расплываться. Поняв, что теряет сознание, Миша крепко закусил губу и этим отогнал обморок. Туман в глазах рассеялся.
Теперь можно было действовать. Ползком, как ящерица, Миша добрался до огромного колеса грузовика, глубоко втиснувшегося в слабый песчаный грунт. Окинув освещенную луной полянку опытным взором воина, он сразу оценил обстановку. Возле машины, смятый и неподвижный, лежал третий немец и двое раненых, должно быть, приконченных им. Остальные раненые, выбравшись из машины, по одному, по два, но три уже тянулись к лесу. Двое, те, что ранены были в руки, тащили третьего; обнимая их шеи, он прыгал на здоровой ноге. Совсем ослабевших уносили на плечах. И по ним откуда-то из зияющих ям, из заранее заготовленной могилы, как догадался Миша, били из автомата. В этой могиле, должно быть, и спрятались уцелевшие палачи. По ним на свет злого, дрожащего огонька бил из-за массивного соснового пня долговязый пехотинец, тот, что с утра писал на стене свой последний наказ советским воинам.
Миша переполз к противоположному колесу. Заросшая сухим вереском поляна с бесконечным рядом огромных, аккуратно выложенных продолговатых холмов простиралась перед ним, щедро облитая лунным светом. Тут уже никого не было.
— Эй, пехота, сколько их там, в могиле? — спросил Миша.
— Ты жив? Дело! Вроде трое, — откликнулся пехотинец.
Над могилой вспыхнул дрожащий огонёк. Точно стая синичек, цвикнул над Мишиной головой веер пуль. Переждав конец очереди, продолжили разговор.
— А четвёртый?
— Четвёртый, сука, вроде ушёл.
Ещё пятеро раненых, должно быть пережидавших стрельбу, выбрались из кузова.
— Расползайся в разные стороны, расходись, кто куда может, хоронись лучше! — командовал им Миша, стараясь из-за своего колеса уловить момент, когда немец высунется из могилы, чтобы дать очередь.
Но немец стрелял искусно и ловко. Уже давно пробил он шину где-то над Мишиной головой. Машина накренилась. Пули нет-нет, да и клевали стальной обод и со стоном рикошетили от него.
— Разбредайся, черти! — крикнул пехотинец из-за своего пня.
— На деревья не лазить, с собаками искать будут, — кричал им вслед Миша.
Пятна чёрных точек пересекали луг, посеребрённый лунным светом. И вдруг где-то рядом послышалось тяжёлое дыхание.
— Не стреляй, свой, — раздался голос артиллериста. Он подполз к Мише, виновато улыбаясь. — Я было тиканул в лес вместе с автоматом, потом слышу: вы бой ведёте, засовестился, вернулся.
Три автомата на автомат и пистолет! Теперь воевать можно было. Миша, присев под защитой колеса, пронзительным свистом сквозь зубы, этим универсальным сигналом, понятным каждому, кто воевал в рядах Советской Армии, вызвал к машине пехотинца из-за его корневища. Немцы не стреляли. Они, наверное, экономили патроны на случай атаки. Но сколько могло быть у автоматчика запасных обойм?
— Надо уходить, пока шофёр не привёл подмогу, — сказал артиллерист.
— С этими покончим и уйдём.
— Это не просто «покончим», — возразил Миша. — Они в земле, выковырни их оттуда. И оставить нельзя. Выследят, на след наведут. Эй, слушай, имею идею!
И, весь загораясь новой мыслью, как умеют загораться деятельные, живые люди, он шёпотом сообщил товарищам план. Они с пехотинцем будут огнём сковывать внимание немцев. Артиллерист, который был, так сказать, целее их и мог легче передвигаться, тихо подползёт к могиле с тыла…
…Минут через десять короткая очередь, раздавшаяся за земляным горбом, очередь, после которой в лесу воцарилась такая тишина, что слышны стали далёкие трели соловьев, возвестила, что с врагом кончено. От машины видно было, как артиллерист соскользнул в могилу, как через минуту выбросил из неё один за другим автоматы, вылез сам и, не таясь, в рост пошёл к товарищам.
— Там внизу и наши лежат. Человек семьдесят набито. Тёплые ещё.
— Пошли, пошли, — заторопил пехотинец. — Садись, атаман.
Он посадил Мишу на закорки, и трое последних раненых скрылись в лесу, в котором исчезли уже их товарищи.
Мишу несли по очереди. Двигались быстро, как только хватало сил. И всё же далеко уйти им не удалось. Вдали сквозь пение неистовствующих соловьев послышался рокот моторов, потом голоса и возбуждённый собачий лай.
— Товарищи, оставьте меня, я вас прикрою, — попросил Миша.
Друзья ничего ему не ответили и продолжали его нести. Шли почти бегом. Всё глубже и глубже забирали в чащу.
— Оставьте меня! — требовал Миша.
— Молчи, что ты мелешь, молчи! — шептал артиллерист.
— Вместе уйдём или вместе сдохнем, — хрипел пехотинец, крепко сжимая железными пальцами здоровой руки руку Миши, сидевшего у него на закорках.
Но голоса уже приблизились настолько, что можно было различить отдельные слова. Когда проходили мимо большого выворотня, Миша рванулся из рук своего носильщика.
— Стой!
И столько было в этом коротком слове командирской властности, что пехотинец невольно остановился.
— Я приказываю оставить меня за этим выворотнем, — сказал тот, кого звали Мишей.
Соскользнув с плеч товарища, он распластался на земле, устроился за торчащими кореньями, дал длинную очередь по чужим голосам и собачьему лаю.
— Оставить ещё… один автомат! Бежать в разные стороны! — приказал он.
Пехотинец и артиллерист подчинились команде. И долго ещё, пробираясь сквозь заросли молодого дубняка, слышали они за спиной звуки боя, автоматные очереди, винтовочный треск, взрывы гранат, чьи-то крики. Белёсые ракеты, гася луну, то и дело вонзались в небо. В лесу гулко звенело эхо выстрелов, и спугнутые птицы, свистя крыльями, ошалело носились, натыкаясь на вершины берёз…
А на следующий день в пригородном сельце, что южнее Славуты, на площади перед зданием колхозного правления, где тогда помещался немецкий комендант, висел на суку старого бука молодой человек в форме советского солдата, с грязными култышками бинтов на ногах. Гимнастёрка и шаровары повешенного сплошь коробились от запёкшейся крови.
По округе уже ползли слухи о побеге раненых пленных, о их необыкновенном бое с фашистскими конвоирами и о том, что только одного из бежавших после долгих поисков удалось настичь. Поняли люди, что этот единственный и был тот заросший чёрным волосом парень, что висел на суку бука перед зданием немецкой комендатуры. Подходили, молча рассматривали тело и убеждались, что не от петли, а от многих и многих ран умер этот неведомый солдат, поняли, что уже мёртвым он был повешен мстительными палачами.
Ночью совершилось чудо. Под самым носом у часового, охранявшего комендатуру, повешенный исчез.
Исчез бесследно, точно растаял в тёплом весеннем тумане. Только конец обрезанной верёвки осветило поднявшееся солнце. А на следующую ночь на развилине дорог, ведших из Славуты на юг и юго-запад, под старым клёном появилась безымённая могилка. Крестьяне окрестных селений спрятали и выходили беглецов. От них узнали они то, что случилось в гросслазарете. Говор о необычном подвиге неизвестного солдата, покоившегося под кленом, пошёл по хуторам и лесам…
…Вот и всё, что удалось мне узнать от окрестных селян в те дни, когда мимо клёна и безымённой могилы на юг и юго-запад пошли наступающие советские войска. И мне хотелось, чтобы рассказ этот, в котором я ничего не замолчал и не прикрасил, лёг тогда рядом с наивными солдатскими букетами и венками на могилу неизвестного советского солдата.
Мария
Тяжело смотреть, когда плачет мужчина, но видеть слёзы на загорелом, обветренном, точно гвоздём исчерченном глубокими морщинами лице бывалого солдата — невыносимо. И когда серые упрямые глаза ефрейтора Николая Ефимовича Завийхвоста налились влагой, всем стало вдруг жутко, и наступила такая тишина, что слышно стало, как он тяжело, с хрипотцой дышал, перебарывая себя.