Немало времени прошло, пока они, наконец, нашли в себе силы сесть, улыбнуться друг другу и обсудить положение. Плохи были их дела. Раненые, беспомощные, без оружия, без куска хлеба, они очутились в немецком тылу. Судя по резким и гулким звукам выстрелов, линия фронта была где-то рядом. Они лежали в зоне немецких передовых.
— Ну что, Иван, скажешь? — тихо проговорил Киносьян, хитро щуря большие красивые и добрые глаза.
Наумов здоровой рукой достал кисет, затем с помощью Киносьяна, тоже действовавшего одной рукой, развязал его и свернул две цыгарки. Даже зажечь спичку оказалось делом трудным, однако зажгли: Киносьян держал в здоровой руке коробок, а Наумов спичку. С наслаждением закурили, пряча огоньки в ладони.
Когда тёмная августовская ночь спустилась над полями, а мокрые от тумана листья буков залоснились при луне, как жестяные, отдохнувший Наумов почувствовал прилив сил. Замаскировав ежевикой товарища, опять впавшего в бессознательное состояние, он сравнительно быстро дополз до поля боя, отыскал там каску, два ножа, два автомата с дисками. По дороге обнаружил ручеёк, вырвал из каски кожаное днище, набрал в неё воды и, держа за ремешок зубами, стараясь не расплёскивать драгоценную влагу, донёс её до их убежища.
Напившись воды, отзывавшей железом, оба почувствовали себя лучше.
— Вот и хозяйствишко уже завелось. Читал, папаня, такую книгу: «Робинзон Крузо»? Вот мы с тобой и есть военные Робинзоны, и должны мы всё сызнова заводить.
В минуту удачи Наумов любил поболтать. Киносьян, слабый от потери крови, томясь острой болью, ран, только улыбался ему в ответ почерневшими, растрескавшимися губами.
— Ну, чем же мы не Робинзоны? Можно сказать, на голой земле жить начинаем. А кругом дикари-людоеды… Погоди, папаня, мы ещё тут курей, утей разведём, ме-та-фе организуем, — балагурил Наумов, покашливая от тупого махорочного дыма.
И пилотке у ист оказался запас иголок с намотанными на них нитками и даже конец дратвы со щетинкой. Действуя одной рукой, он вычинил себе разорванную в бою гимнастёрку. Отточив о голыш до бритвенной остроты нож, подобранный на поле боя, вырезал из можжевельниковой чурки, зажимая её между коленями, две ложки, выдолбил что-то вроде стакана, из камней не без искусства сложил под старым берёзовым пнём таган с отводной тягой. Всякое дело спорилось у него в руках, и, сделав какое-нибудь маленькое дельце, будь то удачная вылазка за пшеничным колосом на кашу или изготовление усовершенствованных рогулек для подвески котелка над таганом, он бывал по-детски горд. Если же дела не было, а погода была тихая и ясная и двигаться было нельзя, Наумов начинал томиться, тосковать, предаваться мрачным мыслям. В такие минуты выручал его Киносьян. Прижатый к земле своим недугом, от слабости не в состоянии даже сидеть, он всегда находил для товарища какое-нибудь такое слово, что встряхивало его деятельную натуру. То мечтательно спросит: «Что-то сейчас делают ребята на батарее?», то про семью Наумова, про колхоз расспрашивать примется и так его этим взбодрит и разогреет, что Наумов, забыв об осторожности, увлечётся рассказом до того, хоть зажимай ему рот, то заведёт разговор на любимую сержантом тему о конях.
Иногда, в такой вот бездейственный день, Наумов ложился рядом с товарищем и шёпотом начинал его расспрашивать. Его пытливую душу всегда мучили нерешённые вопросы.
— Вот скажи, папаня: что это за паршивая за такая идеология у фашистов — людей убивать? Откуда она? Я так полагаю, не иначе от зверей это осталось, а? У нас по-другому. У нас как: захотел я хорошо жить — работай, Ванька, будешь хорошо жить. Не так? Хочу ещё лучше — пожалуйте, Иван Васильевич, работайте больше, сил не жалейте, вот вам распрекрасное житьё. И мне от того хорошо, и прочим лицам. Стало быть, всем польза. Теперь, скажем, немцы. Ихний Фриц или там Ганс какой. Хочу хорошо жить, а ему Гитлер: хочешь хорошо жить — бери автомат, дуй за чужим добром. Так? И Фрицу тому, дураку, худо, потому — его, паршивца, убьют, и Гитлеру не малина, потому — вот она трещит, вся его гитлерия. Так как же, а? Чего ж они войны-то затевают, землю-то кровавят?
Киносьян слабым голосом принимался рассказывать, как родился немецкий фашизм и как отравил он сознание немцев. Наумов внимательно вслушивался в прерывистую речь.
— По мне, так, — отвечал он, пожёвывая травинку и следя сквозь плети ежевики за тем, как торопливо плывут по небу осенние облака, провожаемые тревожным шумом леса, — по мне, так: раз человек зовёт чужое добро грабить, кто б он ни будь, ворюга какой иль министр, иль фюрер, вяжи его, добрые люди, — и в холодную. Вот бы сговориться народам всех этих фашистов, капиталистов и иных всяких разбойников и ворюг перевязать да всех на какой-нибудь необитаемый остров: учись, сукины дети, работать, пользу приносить. А между собой договориться: давай, ребята, войну по боку вовсе и будем друг дружке помогать. Ох, и жизнь бы, как я считаю, пошла.
Наумов садился, сбивал на затылок пилотку и, весь захваченный своими проектами переустройства мира, с трудом приглушая свой громкий голос, шептал:
— Мы б с тобой, папаша Грикор, в хоромах жили. Машин бы напекли на всякую работу. Всё машиной, а человек свой час отработал — делай, что хошь: рыболов — уди, охотой балуешься — ружьишко на плечи и на охоту, а учиться тянет — учись, пожалуйста.
— Так мы, Иван, и делаем, у нас и в Конституции так записано, — говорил Киносьян, и на его бледном измученном лице появлялась тень тёплой улыбки.
— Знаю — записано, так нам-то мешают. И опять: чтоб не у нас с тобой, а чтоб во всём мире. Эх, была бы жизнишка!
Они замолкают, слушая близкую перестрелку, глухой и звучный стук дятла, сухой шелест подсыхающих осенних листьев.
— Вот я до войны политикой не интересовался. Больно дела по колхозу было много. У меня, брат, под командой коневодческая ферма была. Ох, и кони — на всю Кубань! Дел по самую маковку, вот я дальше лошадиного стойла и не выглядывал… Ты коммунист, скажи мне теперь: вот фашизм повалим, возможен после этого всегдашний мир? Дескать, войной ребята все обожрались, хватит, весь мир кровью умылся. Не довольно ли!
— Всегдашний мир, Иван, не лёгкое это дело. С кем договариваться-то придётся? С народом? Так народ там, в Америке и в Англии, голоса не имеет. Кто его там слушает? Так, стало быть, с кем, с капиталистом тем же? А ему война что, его, что ли, кровь, слёзы льются? Ему, Иван, денежки текут. Мы-то за мир бороться будем, нам война не нужна…
— Да, брат папаня, плохо всё это хозяйство устроено… Дали б мне над всей над землёй власть, я б всё так перекроил, что не только войны, а и понятия б такого не было. Вот верь слову…
Так философствовали они иной раз целый день, изредка останавливая друг друга, чтоб не слишком громко звучали голоса.
Но вот кончалась тихая погода, ветер тянул лесом, и громкий шелест подсыхающей листвы скрадывал звуки. Наумов снова начинал действовать. Он исчезал, уползая в заросли кустов, появлялся весь мокрый от росы, приносил целую пилотку ежевики, ел сам, кормил товарища. Промывал раны сначала товарищу, потом себе, перевязывал, опять куда-то уползал, возвращался с полной пазухой грибов и картошки.
Если туман окутывал не только землю, но и верхушки деревьев, приятели жгли костёр, варили в каске похлёбку из грибов и картофеля и с жадностью съедали. Понемногу сложился у них и свой распорядок жизни.
— Мы теперь птицы ночные, вроде филина-пугача, днём нам спать положено, а ночью действовать, — говорил Иван.
Поев, он тотчас же закрывал глаза и немедленно засыпал каменным сном.
Киносьян спал редко. Рана на ноге мозжила, отгоняя сон.
Он лежал и слушал. По утрам, когда воздух влажен и чист, звуки раздаются особенно громко, до него иной раз доносились даже обрывки немецкой речи, какая-то зазвучавшая и снова смолкшая песня, брань. Человек ко всему привыкает, привык Киносьян и к близости врага. Он привык к ней, как привыкают на войне к чириканью пули, к шелесту пролетающих над головой снарядов, к сверлящему мяуканью мин.
Друзья начали даже считать, что находятся в относительной безопасности: кому же придёт в голову лазить в районе передовых по цепким кустам ежевики? В ветреные дни Наумов всё больше и больше расширял круг своей деятельности. В меню друзей чаще появлялась каша. Её варили на заре, когда осевшие туманы особенно густы, варили из пшеницы и ржи, зёрна которых Наумов вытрушивал в пилотку из брошенных на поле копён.
— Советского солдата, папаня, хоть и одноногого, хоть и однорукого, не догонишь, не поймаешь, пока у него голова есть, — хвастал он, возвращаясь с очередной вылазки.
Даже то, что кончились спички, его не надолго огорчило. В кармане у него обнаружилось кресало, и добывали они огонь так: Киносьян, у которого была здорова левая рука, держал кремешок и фитиль, а Наумов правой здоровой рукой высекал огонь. Табак уже давно кончился. Курили они сухой мох.
На четырнадцатый день лесного сидения Наумов смастерил из веток аккуратненький костыль и стал бойко на нём подпрыгивать. Теперь в ветреные дни, когда листва буков шумела неистово и неумолчно, как водопад, он уходил уже довольно далеко. Однажды вернулся радостный. Он обнаружил в лесу нитки немецкой связи, тянувшиеся из тыла к передовым, и у него появилось настоящее дело. Хорошо замаскировав Киносьяна колючими плетьми ежевики, прицепив на шею автомат, а за пазуху сунув гранату, он на костыле заковылял по лесу подальше от места, где лежал его друг, и оборвал все четыре провода.
Возвратился он радостный, гордый. Он воевал. Он наносил ущерб врагу.
— Нашего брата, солдата, на две лопатки не в раз положишь, — сказал он, пускаясь со всеми подробностями описывать другу свою вылазку.
Два раза это сошло хорошо. На третий обеспокоенные немцы устроили у проводов засаду. Но Наумов во-время их заметил. Он тихо отковылял в кусты, залёг и стал наблюдать за противником. Так лежал он до темноты, лежал и посмеивался: «Стерегите, стерегите, мне не к спеху». И как только немцы в сумерках убрались, он не только перерезал линии, но выхватил из них по доброму концу, унёс и спрятал в ручье.