Мы — советские люди — страница 41 из 62

Так завязалось состязание раненого советского солдата, закинутого судьбой во вражеский тыл, с немцами из телефонного взвода. После шестой диверсии Наумова противник не выдержал. Провода были убраны из леса. Линия пошла в дальний обход по полям, по открытому месту.

Наумов торжествовал победу. Но радовался он недолго. Взяла его тоска. Калеча немецкую связь, он чувствовал, что посильно участвует в войне, помогает товарищам. Теперь, когда он лишился этого дела, его сильнее потянуло к ним, туда, за линию фронта.

Он уже достаточно окреп и мог попытаться пробраться к своим. Раны Киносьяна заживали медленнее. Он еле двигался. Видя, что товарищ его стал хмур, нервничает, понимая, что тот томится нетерпением, Киносьян сказал ему однажды:

— Вот что, Иван, за всё, что ты для меня сделал, спасибо. Но не пропадать же тебе из-за меня. Вот тебе моё слово: оставь меня тут и выбирайся сам. Я подлечусь, попробую — за тобой. Выберусь — выберусь, не выберусь — не беспокойся, помру достойно. Ступай. Из двух нас один да цел будет.

Сказал он это и сам был не рад. Наумов яростно застучал по земле костылём.

— За кого ж ты меня считаешь? Кто ж я, по-твоему, ежели ты мне такое оскорбление наносишь? Чтобы я, Красной Армии сержант, чтобы я, советской земли человек, да раненого товарища бросил? Да ты не дурману ли часом объелся, пока я за водой ходил?

И вдруг, озорно и весело сверкнув глазами, весь загораясь жаждой деятельности, он зашептал:

— Выйдем, папаня, на пару выйдем.

Выйти, пробраться к своим! — эта мечта целиком поглотила все помыслы друзей. Несколько ночей подряд Наумов уползал к немецким передовым, перелезал через траншеи, подбирался к проволоке. Тем временем Киносьян, превозмогая боль незаживших ран, тренировался в ползании. Тренировался настойчиво, до полного изнеможения. Он хотел как можно меньше обременять товарища в пути.

Наконец Наумов отыскал подходящее место для перехода. Передовая тянулась здесь по опушке леска. За ней было поле неубранной, затоптанной, исхлёстанной осенними дождями пшеницы. Укрепления были в леске. В пшенице же были у немцев проволока и окопы передовых охранений. По ту сторону поля шли уже красноармейские позиции.

Ветреной ночью, когда лес то шипел, то выл и ветер порывами неистово носился по полям, шумом своим скрадывая все звуки, Наумов поднял на закорки раненого товарища и заковылял с ним к опушке. Кустарником они добрались до пшеничного поля. Тут Наумов привязал себе и Киносьяну на голову и на спину пучки соломы, и они тихо поползли через пшеницу к своим траншеям.

Сквозь волнообразный нетерпеливый шум ветра отчётливо доносилась до них вражеская речь, писк губной гармошки. В темноте виднелся тёмный силуэт часового, что стоял под ракитой, шелестевшей космами ветвей. Они поползли мимо, двигались тихо, медленно и потому с особым трудом. От сдерживаемого дыхания сердце неистовствовало в груди, кололо под ложечкой, хотелось лечь, закрыться лицом в скользкую солому, вдыхать её сытный пшеничный чанах и отдохнуть на ней хоть минутку. Но близость своих тянула их, как могучий магнит, заставляла забывать о ноющих ранах, об опасности, даже о желании хотя бы минутку передохнуть.

Наумов полз впереди, молча показывая товарищу торчащие из земли тонкие усики зарытых мин, замаскированные жилки сигнальных верёвок. Он ловко подлез под колючую проволоку, не задев её, и остановился за ней подождать товарища. Но у того сорвалась ослабевшая рука, оскользнувшись на отсыревшей земле. Он зацепил сигнальную жилку. Сразу же в воздух взвилась ракета. Наумов рванулся к Киносьяну, прижал его к земле. Мгновенье, пока трепетал над ними мёртвый огонь, они не двигались. Потом, когда ракета погасла, они быстро заползли в воронку и стали ждать. И сейчас же на место, где они были, обрушился шквал огня. Всё тут было хорошо пристреляно. Трассирующие пули, как звёздный дождь, осыпали небо. Со злым цвиканьем они пропарывали ночь, с визгом рикошетили о глину, о колья заграждений и неслись, неслись, перекрещиваясь огненными трассами.

Немцы нервничали всю ночь. Всю ночь, не погасая, трепетали над их окопами белёсые вспышки ракет. И только под утро стрельба стала стихать.

А на рассвете часовой передового охранения вдруг отпрянул назад и схватился за автомат. Из кустов перед ним, словно из-под земли, возник бородатый, заросший до самых глаз, тощий, чёрный, точно обугленный, человек в обрывках красноармейской формы, с советским автоматом за спиной. Он поддерживал стоявшего рядом с ним ещё более исхудалого солдата. Этот напоминал мощи. Хриплым, задыхающимся голосом первый сказал:

— Не стреляй, зови начальство.

И, пошатнувшись, они оба стали тихо валиться на землю, прежде чем часовой успел скомандовать им: «Ложись».

А часа через два в расположение полка приехала длинная, скрипучая польская фура.

На сене, покрытом ковром, неподвижно лежали Иван Наумов и Грикор Киносьян. Солдаты и офицеры передовых постов, к которым они попали, не пожалели для них угощения, и друзья теперь спали непробудным сном.

Наумов и Киносьян живы! Эта весть с чисто военной, окопной быстротой облетела полк, и все, кто был в этот день свободен, выскочили из хат встречать фуру.

И стоило ей остановиться в деревне, как её сразу же обложила плотная толпа.

Солдаты стояли и смотрели на них, мирно спавших на сене, спасённых чудом дружбы из самых невероятных испытаний.

— Ну, где они, наши побратимы? — сказал заместитель командира полка по политической части майор Новиков, пробираясь сквозь толпу к фуре.

Это хорошее слово так и прижилось к ним. С тех пор до самого конца войны звали их в полку побратимами, отдавая этим долг великой, всепобеждающей и необоримой солдатской дружбе.

Пан Тюхин и пан Телеев

На Карпатах осенью бывает такая погода: ярко светит солнце, прохладный воздух столь прозрачен, что с какой-нибудь вершины можно видеть окрестность километров на тридцать в окружности, и столь чист, что, кажется, протяни руку — и дотронешься до соседней горы, одетой в богатую лесную шубу, огненно-красную у подножья, сверкающую золотом посредине и кудрявую, изумрудно-зелёную на макушке. Паутинки, поблескивая, тихо плывут в прозрачной голубизне. Тянутся на юг косяки журавлей, забирающиеся над горами так высоко, что их не видно и только еле доносится гортанное курлыканье, похожее на скрип длинной, пароконной польской фуры. Всё вокруг сверкает в прохладной тишине, источая спокойные запахи тучной осени. Потом вдруг резко рванёт северо-западный ветер, в одно мгновение натащит откуда-то из глубины ущелий густого промозглого тумана, затянет небо холодными низкими облаками, напялит на ближние и дальние горы грязно-серые мглистые чехлы и пойдёт гулять по холмам, по долинам, по горным дорогам, сея мельчайшую водяную муку, таская с места на место целые вороха золотой и багряной листвы.

Вот такая внезапная непогодь и накрыла нас на аэродроме маленького польского городка, откуда мы должны были лететь через горы, через фронт в Баньску Быстрину, где в те дни словацкий народ поднял восстание против немцев. Низкие тучи, сочащиеся влажной пылью, прочно прижали наш самолёт к бетонной дорожке. Туман был так густ, что, стоя у конца крыла, нельзя было разглядеть винтов машины. А повстанческое радио точно дразнило нас, то передавая сообщение штаба о развитии восстания и расширении повстанческих районов, то извещая, что единственный горный партизанский аэродром Тши Дуба плотно закрыт туманом.

Злые, раздражённые ходили мы вокруг самолёта, с крыльев которого звучно шлёпали о бетон крупные капли.

Только начальник военного аэродрома инженер-майор Бубенцов, поджарый, быстрый человечек с крупной лобастой головой, с морщинистым и живым лицом, по которому совершенно невозможно было угадать его возраст, казалось, был доволен погодой. Круглые серые глаза, глубоко сидевшие в тёмных глазницах, и тонкий с горбинкой нос придавали ему в профиль сходство с какой-то гордой хищной птицей. Человек же он был, повидимому, славный, общительный и деятельный.

Рассыпая весёлую скороговорку, он необидно посмеивался над нашим нетерпением и всё шутил, что с богом он насчёт погоды в тесном контакте и что договорился с ним, по крайней мере, до завтра не отпускать гостей.

Бубенцов честно признался, что тут, в захолустном польском городке, давно уже ставшем глубоким тылом, он, москвич, вконец изголодался по разговору со свежими людьми и может однажды умереть от разрыва сердца или кровоизлияния в мозг, если в ближайшие дни не выговорится всласть с теми, кто прилетел, как он выражался, «оттуда». Это последнее слово он произносил так многозначительно, так тепло и с такой неподдельной тоской, что его становилось жалко.

Последняя сводка погоды гласила, что облачный фронт затормозил своё продвижение и застрял над хребтом. Пришлось принять предложение жизнерадостного москвича.

На закате, когда сгустившийся туман, точно серой овечьей шубой, покрыл всё кругом, мы сели в невероятную машину — «десяти лучших марок», как шутливо рекомендовал её хозяин, — чудом собранную из разномастной трофейной рухляди, и, хрипло гукая допотопным рожком, медленно поплыли во мгле по улицам совершенно невидимого городка. Потом на ощупь, держась за руки, как слепые, прошли через садик, где по различному благоуханию угадывалось много цветов, добрались до крыльца особнячка, очутились в уютной квартире и попали прямо к накрытому столу.

Бубенцов, желая вознаградить нас за наши злоключения, выложил на стол, должно быть, весь свой недельный паёк. Сам же он ничего не ел и говорил почти один, едва давая нам вставить в беседу «да» или «нет», выразить согласие или удивление. Впрочем, мы не очень сетовали на него. Ужин был по тем временам превосходный, а говорил инженер-майор так ярко и живо, и при этом его выразительное морщинистое лицо светилось таким умом, а крупные серые глаза источали такое дружелюбие, что слушать его было удовольствием.

— Вы знаете, товарищи, — говорил он, и при этом его маленькая, сильная, ловкая рука обгорелым концом спички чертила на бумажной салфетке профили и фасы каких-то шестерён, кронштейнов, передач, — вы знаете, стыдно признаться, по самой жгучей мечтой моего детства было побывать за границей. Да, да, да. Именно за границей. Мы жили на Калужской, у нас в доме тогда жил знам