Мы — советские люди — страница 45 из 62

Расстались они холодно, чуть ли не враждебно. Уж очень он непреклонный парень, никаких женских резонов даже для виду слушать не хотел. Ну, а Марыся сначала его не поняла, не уложилось у ней в голове, как это человек, заслуживший покой, имеющий отпуск, может так вот легко от любимой девушки в бой стремиться. Обиделась, даже оскорбилась. Известно, гонор! И, вы знаете, всё же она его поняла. Ну, да, да, да. Приходит однажды ко мне, — а я тут уж к ним, вот сюда, на постой определился: «Вот, — говорит, — пан инженер, хочу быть достойной его, хочу и я, — говорит, — как пан Анджий, сражаться, пока родина моя не свободна». И, что вы думаете, поехала в Люблин, связалась со штабом войска польского, вызвалась лететь радистом к польским партизанам за Вислу. И вот теперь готовится, оружие изучает, коды, азбуку Морзе.

Инженер помолчал, глядя куда-то в окно, за которым из-за плотной серятины тумана даже ночи не было видно.

— Вот вам и вся история про двух советских воинов Пантюхина и Пантелеева, которых в этих краях и по сей день уважительно величают: пан Тюхин и пан Телеев.

Земляк

В этот день дела задержали меня в партизанском велительстве, как поэтически назывался по-словацки повстанческий штаб, разместившийся в здании городского магистрата, стилизованном под венгерскую готику. Уже ночью возвращался я в свой отель. Тёмные, узкие, чистенькие улочки удивительно красивого горного курортного городка Баньска Быстрица, волею военной судьбы превратившегося в столицу словацкого восстания, в этот час были совершенно пусты. С темнотой схлынули с них людской шум, мотоциклетная трескотня, суетня военных автомобилей — вся эта нервная романтическая сутолока, придававшая городку суровый бивуачный вид. Только редкие и слишком уж лихие окрики повстанческих патрулей да тягучее сладкое пение скрипок и аккордеонов, просачивавшееся вместе с жидкими полосками света, сквозь затемнённые окна ресторанчиков и кафе, нарушали тишину города, казавшегося теперь бесконечно мирным.

Чужая, очень яркая, ущерблённая луна, поднявшаяся из-за извилистых гребней пологих лесистых гор, обволакивала острые крыши прозрачной дымкой холодного, равнодушного света. Порывистый сырой ветер, напоённый сытыми запахами горной осени, гудел в узких извилистых улицах, точно в самоварной трубе. Он осыпал клинкерные мостовые рваным золотом кленовых листьев, сбивал с деревьев переспевшие каштаны, и они с треском падали на плитчатые тротуары, так что всё время казалось, будто кто-то сзади бросает в тебя камнями.

В этой светлой, тревожной осенней ночи как-то всё особенно подчёркивало, что ты на чужбине, в чужом городе, оторван не только от родной земли, но и от родной армии, от привычных, своих людей. Днём это почти не чувствовалось. Маленький повстанческий островок, окружённый наступающими немецкими частями, жил очень напряжённой военной жизнью. Хороший, мужественный словацкий народ, вдохновлённый успехами наступающей Советской Армии, поднял восстание против оккупантов и теперь яростно боролся, отбиваясь от наседавших со всех сторон немецких войск.

Эта атмосфера самоотверженной яростной борьбы походила на ту, в какой жили мы в военные годы. Но ночью, когда всё стихало и повстанческая столица погружалась в мирный сон, вверяя свою безопасность партизанским патрулям, которые, украсив свои винтовки липовыми ветвями, беззаботно болтали с девушками в тёмных переулочках, — чувство одиночества, тоски по родине, по родным людям наваливалось со всей силой, овладевало всеми помыслами.

Увидев человека в форме Советской Армии, патрули отскакивали от своих девушек и, улыбаясь во весь рот, артистически делали винтовкой на-караул. Редкие прохожие почтительно приподнимали шляпы и желали доброй ночи. Иные весело рубили: «Наздар Рудой Армаде!» А четверо маленьких коренастых крестьян, спустившихся с гор, должно быть, на вербовочный волонтёрский пункт, в своих живописных, вышитых рубашках и шляпах, с топориками-палками в руках, встретив советского офицера, остановились, положили друг другу руки на плечи и, вместо приветствия, стали бесконечно восклицать:

— Ста-лин, Ста-лин, Ста-лин!

Это дорогое, бесконечно повторяемое имя долго ещё звучало в прохладной ночи на улицах притихшего городка.

И вдруг кто-то не очень громко и на чистейшем русском языке окликнул сзади:

— Товарищ майор!

Я вздрогнул и очень обрадовался родной речи. Обрадовался, но не оглянулся. Кто бы это мог быть? Белый эмигрант не стал бы так обращаться. Советских офицеров здесь было всего несколько человек. Я хорошо знал их голоса. Так кто же?

Шаги сзади печатались чётко. Это был, должно быть, военный человек.

Ответить, нет? Повстанческая столица, да ещё такая беспечная по ночам, несомненно, кишела немецкими лазутчиками. Могла быть провокация. Нет, надо подождать, не оглядываясь, не отзываясь, дойти до какого-нибудь людного места. Ускорил шаги. Незнакомец не отставал, но и не перегонял.

— Товарищ майор, одну минуточку, — это прозвучало очень просительно, с надеждой и даже с обидой.

Нет, диверсант сказал бы не так.

Я остановился. Передо мной стоял невысокий, прочно сколоченный человек в полной форме старшего сержанта Советской Армии. Только на пилотке его, вместо нашей звезды, были наискось пришиты две ленточки — красная и полосатая, цветов чехословацкого флага.

Вооружён он был весьма живописно. Немецкий автомат висел на шее наподобие саксофона, сбоку болтался тяжёлый парабеллум в жёсткой кобуре, и на поясе, туго и щеголевато перехватывавшем его гимнастёрку, подвешенные за шишечки, висели итальянские гранаты — «самоварчики». Рукоятка кинжала торчала из-за голенища ярко начищенного сапога.

Так вооружались иногда наши партизаны. Но откуда быть советскому партизану здесь, в центре Карпат, далеко от родной земли?

— Разрешите обратиться, товарищ майор? Старший сержант Красной Армии Константин Горелкин, а ныне, как видите, — он с добродушной улыбкой обвёл рукой свою коллекцию оружия, — ныне чехословацкий партизан…

Он крепко пожал мне руку небольшой, но очень сильной рукой.

— Простите, что я вас тут, на улице, остановил. Два с половиной года на родине не был, по своим истосковался вконец. Сегодня в велительстве увидел своего человека, свою форму, сердце так и заколотилось. Чуть к вам там не подошёл, еле сдержался, верьте слову. Я ведь не знаю, с какими вы тут делами, можно ли мне с вами разговаривать.

Он помолчал, явно волнуясь:

— И вот не вытерпел, подкараулил вас, догнал. Может, нельзя, скажите, я уйду.

Теперь я понял, что это, должно быть, один из тех советских людей, что были заброшены войной в далёкие чужие страны и тут продолжали борьбу. Словацкие друзья с благодарностью рассказывали о нескольких таких партизанских отрядах из советских военнопленных, которые крепко им помогали, дрались яростно, умело и очень стойко.

Хорошее, открытое лицо этого человека, его чистый и быстрый говорок, каким изъясняются в моих родных калининских краях, подтверждали, что передо мной, несомненно, соотечественник. Но на чужбине, да ещё в таком месте, как повстанческий район, осторожность — закон жизни, и я подчёркнуто холодно спросил его, кто он, где жил и что делал до войны, как попал в эти края и что ему от меня нужно.

Ни на мгновение не задумываясь, он ответил:

— До армии жил в городе Калинине, работал помощником мастера на прядильной фабрике «Пролетарка». Жил во дворе фабрики, в семидесятой казарме, на третьем этаже, в глагольчике.

— Как звали рабочие вашу казарму? — спросил я, еле сдерживая радость, потому что тут, в чужом городе, я, кажется, встретил не только согражданина, но даже земляка. Он сказал: «в глагольчике». Так называют калининские текстильщики — и только они — боковые коридорчики своих общежитий, и диверсант даже самой хорошей школы никак не смог бы узнать и заучить такое специфическое выражение.

— Нашу казарму звали Парижем, — ответил он с некоторым удивлением.

— Кто был Горохов? Вы должны тогда знать Горохова.

— Директор ФЗУ имени Плеханова. Я там учился, кончил его, — сказал он уже совсем тихо. — У меня есть партбилет, посмотрите.

Теперь можно было, не таясь, не сдерживаясь, расхохотаться. Он был, несомненно, тем, кем себя называл. «Пролетарка» — фабрика, во дворе которой я вырос, где знаком мне каждый уголок. С партбилета, странного партбилета, от которого сохранилась только первая страничка, вклеенная в переплётик из жёсткой кожи, смотрело то же самое, только очень молодое и круглое лицо. И даже подпись секретаря райкома была мне знакома.

Так вот в каких невероятных условиях можно на войне встретить земляка!

Мы обнялись на чужой пустынной улице, два калининца, два советских человека, занесенных сюда разными военными ветрами. Он предложил вместе поужинать. Не теряя времени, зашли в маленький курортный ресторанчик «Золотой баран». Какое-то шестое, журналистское чувство подсказывало, что у этого парня с «Пролетарки» удивительная судьба. Он же, встретив после двух лет своих скитаний человека, прилетевшего оттуда, да ещё земляка, жадно ловил звуки родной речи и томился желанием, что называется, «выложить душу».

Увидев двух военных в форме Советской Армии, посетители маленького, стилизованного под сельскую корчму ресторанчика — загорелые партизаны в штатском, с винтовками, стоявшими у столиков, с трёхцветными ленточками на шляпах, повстанцы в щеголеватых мундирах, ещё недавно так презираемых, а ныне снова стяжавших любовь народа, и сидевшие с ними девушки в военном и девушки в национальных костюмах — повскакали со своих мест и долго кричали здравицы, скандируя слова «Красная Армия» — «Руда Армада». Потом оркестранты сорвались со своего помоста и, окружив нишу, в которой мы приютились, заиграли «Катюшу», и все посетители, немилосердно перевирая слова, запели по-русски эту нашу песню.

— Как они нас встречают! — сказал я, получив возможность усесться, наконец, за наш столик.

— А вы думаете, только они? Только здесь? Везде так, во всех странах. Красная Армия — теперь мировое слово. Везде понимают без перевода. Волшебная палочка. Оно нас везде кормило, укрывало, прятало, от преследований спасало.