Мы — советские люди — страница 54 из 62

Помещица купила в государственном питомнике дюжину огромных овчарок, специально натасканных на охоту за людьми. По ночам их спускали с цепи, они выли и грызлись во дворе, готовые разорвать каждого, кто высунется на улицу. Друг мужа, начальник гарнизона города Штейнау, прислал ей на постой шесть солдат из фольксштурма. Ночью они несли бессменный караул в комнатах замка, дежурили у выходных ворот. Но ничто не помогало. Поздней осенью сгорело несколько скирд необмолоченного хлеба. Впрочем, скирды горели и на соседних фольварках. Разве можно было установить, кто их зажигал?

Фрау Рихтенау обратилась к богу и гестапо. Бог не откликнулся. Гестапо прислало чиновника. За сытным ужином, распаренный от вина, расстегнув ворот кителя, он сочувственно слушал жалобы помещицы.

— Пожары? Падёж скота? Не ново, увы, не ново. Клещ в пшенице? И это было. Да, дела на фронте неважные. Эти проклятые русские подходят к границам. Нет, нет, пока никаких репрессий… Осторожность, крайняя осторожность с этими невольниками, в особенности с русскими. Что там говорить, слишком много их навезли в Германию. Хозяину, имеющему в доме взрывчатый материал, увы, самому нужно ходить на цыпочках. Вы слышали последние сводки? Да, да, форсирована Висла. Страшные времена! Ах, эти русские, зачем только с ними связались? А что пишет с Восточного фронта ваш уважаемый супруг? С Восточного фронта — как это странно теперь звучит, когда фронт где-то вот тут, недалеко!

Чиновник уехал утром, сопровождаемый конвоем. По своей земле они ездили теперь под охраной. А на следующую ночь фрау Рихтенау лежала в своей огромной холодной постели, не гася в комнате лампы. Она слушала грозный вой псов во дворе под окнами, мерные шаги солдат, гулко раздававшиеся под сводами старого замка. В собственном замке она оказалась пленницей. И ей всё время чудились худые лица её рабынь, тени на запавших щеках, хмурые лбы, изборождённые преждевременными морщинами, и глаза, сверкающие из тёмных глазниц, угрожающие и страшные. Что-то они сейчас делают? Ей чудилось, что она слышит их зловещий шёпот. Они, наверное, что-то замыслили. Ах, ужасные времена!

Если бы только знала помещица, что делали эти женщины в те часы, когда она дрожала в широкой своей постели, прислушиваясь к суровым шумам зимней ночи! В полутьме пустой конюшни с мохнатыми гроздьями инея, тускло светившимися по стенам, грея друг друга своими телами, невольницы сидели на лежаках, тесно составленных в виде круга. В центре этого круга возвышалась стройная фигура Людмилы. Низким и звучным голосом девушка читала Маяковского, любимого своего поэта, целые поэмы которого со школьных лет помнила наизусть.

Плавилось сало в маленькой картонной плошке, дрожал и потрескивал фитилёк. Огромная тень металась по стенам и потолку конюшни, и звучно, как удары маленького колокола, падали в притихшую толпу могучие, резкие, страстные слова. И казалось девушкам, что эти слова не вылетают вместе с облачками пара из посиневших от холода, растрескавшихся и обветренных губ их подруги, а звучат издалека, оттуда, с родной, земли. Потом Людмилу сменяла круглоликая, веснущатая Анна Никифоровна, бывшая библиотекарша из Смоленска. Она еле ходила на толстых ногах, распухших от цынги. Больную бережно усаживали на облучок старых саней, и бледная, опухшая женщина с синим провалившимся ртом по памяти пересказывала рассказы Чехова, Толстого, Горького.

Уже несколько недель она лежала на койке. Ни карцер в холодном замковом подземелье, ни угрозы Курта не могли выгнать её на работу. Но вот она начинала рассказывать, мысленно переносилась в далёкий и милый мир, где ещё недавно среди книг занималась любимым делом. Её бледное, отёкшее лицо оживало, под опухшими, тяжёлыми веками сверкали глаза, тихий, надтреснутый голос крепнул, рос, заполнял промозглое помещение конюшни, и девушки, забыв обо всём, подавались вперёд, загипнотизированные звуками её голоса.

Иногда бывала политинформация. Появлялась исчезавшая куда-то Людмила и сообщала последние новости: сводку Советского Информбюро. Где она их брала, девушки не знали, да и узнавать не пытались. Подруги побаивались резкой, суровой Людмилы, но ей верили и с особым нетерпением ждали коротких её сообщений.

Однажды она, обычно такая сдержанная и рассудительная, вскочила в окно конюшни, возбуждённая, сияющая, простоволосая. Снежинки сверкали в её рыжих, разметавшихся по плечам кудрях. Не спрыгнув даже вниз, не приглушая голоса, она закричала:

— Прорвали фронт, наши прорвали фронт! Идут к Ченстохову. Это меньше ста километров от нас. Скоро! Держитесь, девоньки, скоро!

И, припав к густо заиндевевшей раме, эта крепкая девушка, всегда строго управлявшая своими чувствами, залилась слезами.

Вскоре по просёлкам, ведущим на запад, на Оппельн, на Штейнау, на Бреслау, хлынули потоки беженцев. Эсэсовские патрули с пулемётами сгоняли их с автострад, очищая большие дороги для войск, и беженцы плелись по замёрзшим полям, по перелескам, увязая в снежной грязи, бросая в снегу велосипеды, детские коляски с узлами, ручные тележки с домашним скарбом, теряя в сутолоке детей. Поток безумной паники, неудержимо хлынувший вдруг на запад, красноречивее сводок говорил о том, что происходит на фронте. Работы в поместье прекратились. Фольксштурмовцы на ночь запирали девушек в конюшне и бессменно с автоматами ходили у дверей. Когда невольницам приносили еду, двое солдат становились возле баков с пойлом и стояли так, не опуская автоматов, наведённых на девушек, до тех пор, пока бак не опустошался. Вид у фольксштурмовцев был жалкий, испуганный. Они вздрагивали от каждого шороха и примирительно щерили запавшие, старческие, морщинистые рты, когда женщины открыто насмехались над ними. По распоряжению фрау Рихтенау, у девушек отобрали обувь и спрятали её, чтобы лишить их возможности выходить из конюшни.

Полонянки ожили. Впервые под заиндевевшими сводами огромной конюшни зазвучал смех. По вечерам из зарешеченных железом окон неслись песни, простые и нежные мелодии далёкой родины. Невольницы распевали их иной раз до глубокой ночи, и никто не смел им запретить петь. Мирные песни заставляли обитателей замка нервничать, жечь всю ночь электричество во всех комнатах и залах.

Однажды утром конюшня проснулась от дикого визга. Какая-то девчонка, неумытая и нечёсаная, пронзительно кричала, сидя на нарах. Ничего не понимая, женщины столпились возле неё. А та всё надрывалась радостным криком, показывая пальцем на восток. Кто-то зажал ей ладонью рот, и тогда все услышали глухие звуки далёкой канонады, еле различимые за смутным шумом парка.

— Свои, — прошептал кто-то.

И опять все замерли, прислушиваясь. Нет, это не обман слуха. Канонада не приснилась девчонке в хорошем сне. Пушки били ещё очень далеко, разрывы звучали глухо, словно картошку кто-то сыпал в подпол по деревянному лотку. И женщины слушали этот гром, как будто не пушки это били, а родной, знакомый голос окликал их издали.

— Дождались… Дожила… Хоть родная рука глаза закроет, — сказала тётя Паша, умиравшая от цынги и ревматизма, и истово закрестилась на осклизлый, заиндевевший угол конюшни.

Женщины бросились к ней.

— Не помрёшь, теперь не помрёшь, свои не дадут, выходят.

Все стали плакать, обниматься, нечто вроде припадка коллективной истерии овладело ими, и Катя с Людмилой никак не могли их унять. Тогда Катя крикнула:

— Песню, девчата, песню! — и низким, грудным контральто завела любимую песню невольниц — «Катюшу», песню, напоминавшую им о молодости, о любви, о далёкой родине, обо всём том большом, человеческом, чего они были лишены здесь. И все, сколько их было, даже тётя Паша, подхватили мотив. Хриплые звуки вылетали из распухшего рта тёти Паши, и мутные слёзы, как вешняя капель, ползли по одутловатым щекам, застревая в глубоких морщинах.

Под песню Катя исчезла в одно из окон, выходившее на крышу сарая. С тех пор, как по двору рыскали овчарки, это был единственный путь, которым члены комитета общались с внешним миром. Пробежав по крыше, Катя спрыгнула на поленницу дров, оглянулась, жадно вдыхая холодный утренний воздух, соскользнула вниз и, лёгкой тенью мелькнув в сероватом тумане, перебежала внешний двор и негромко, но настойчиво застучала в маленькое слепое окошко. К её удивлению, стучать пришлось недолго. За окном не спали, фортка сейчас же открылась.

— Фрейлейн Катья… Шнелль, шнелль, — пробормотал сипловатый голос.

Катя проскользнула в приоткрытую дверь. Здесь, в каморке замкового электромонтёра Карла, слесаря из города Гинденбурга, старого антифашиста, с которым подружились девушки из тайного комитета, и черпали они новости о родине. У Карла был дешёвенький радиоприёмник. В одиннадцать часов он впускал к себе Катю или Людмилу, помогал им поймать Москву и молча садился в сторонке, куря длинную трубку, окутываясь облаками вонючего, ядовитого дыма. Это был одинокий, молчаливый человек. Дружба с ним началась с того, что однажды, когда несколько девушек слегло от цынги, он во дворе молча подошёл к Людмиле, сунул ей в руку какой-то мешочек и показал на зубы. В мешочке были шелушащиеся головки чеснока. Это было ещё осенью. С тех пор Катя и Людмила по очереди пробирались в его каморку слушать радио.

Он никогда не разговаривал с ними, он молча курил. Иногда он доставал лекарство для больных. Девушки звали его «дядя Карл». Он был всегда неизменно спокоен. А вот сейчас, против обыкновения, этот непонятный им человек волновался. Он не сел с трубкой в углу в плетёное кресло, — остановив Катю на пороге, он прошептал:

— Ваши прорвали фронт. Из Штейнау фрау Клара получила приказ зажечь склады с зерном, с мясом и перестрелять скот.

Карл нервно потёр свои костлявые, раздутые ревматизмом пальцы… Как немцу, ему тяжело говорить, что ещё приказали господа из крейса фрау Кларе, но пусть женщины поскорее убираются из конюшни, пусть не сидят в ней ни минуты, пока не поздно.

Катя поняла: им грозит что-то страшное. Дяде Карлу она верила. Он не стал бы попусту волноваться. В голове её сразу же мелькнул план. Может ли он оказать им последнюю услугу: перерезать телефонные провода, соединяющие замок со Штейнау? Немец молча кивнул головой: он это сделает сейчас же.