— Ну что ж, будем загорать, раз такое дело, — сказал Миша и первым вылез на истоптанную траву.
Деловитый сержант, поправив пилотку, сейчас же отправился вперёд помогать «расшивать» пробку. Как только он отошёл, волгарь накинулся на Мишу:
— Что ты его мучаешь, чего душу из него тянешь, — ведь, верно, один он остался, весь его род немец порешил. Знаешь, как он переживает?
И он рассказал о трагической судьбе друга, с которым вместе воевал в одной роте от самого Сталинграда. На переправе через Прут сержант был тяжело ранен. Его признали негодным к строю и отпустили на родину. Он добрался до Минска, где до войны работал слесарем на радиозаводе. Своего завода он не нашёл. На месте домика, где жили его жена и трое детей, увидел он огромную воронку, густо поросшую крапивой и лопухом. Соседи рассказали, что немецкая бомба похоронила его семью в момент, когда та укладывалась, готовясь к эвакуации.
Рассеянно посмотрев на уток, плескавшихся в мутной зелёной воде, на две воронки, на одичавший вишенник, на заросший бурьяном огород, ничего не сказав соседям, солдат повернулся и, не оглядываясь, пошёл прочь. Он вышел на витебский тракт и с попутной машиной доехал до поворота дороги, с которого открывался вид на родную деревню. Машина ушла, оставляя в воздухе пыльный хвост, а он стоял на дороге, ничего не понимая, беспомощно оглядываясь по сторонам.
Отсюда, от верстового камня, открывался когда-то вид на весёлую деревеньку, россыпью изб раскинувшуюся по берегам маленькой тихой речки, утопавшую в пышной зелени ракит. Камень попрежнему торчал у дороги, и луга зеленели, и речка поблескивала среди них, а деревни не было… Там, где глаз привык её видеть, поднимались невысокие, заросшие бурьяном холмы, вместо кудрявых вётел, хранивших когда-то перед окнами прохладную тень, торчали обгорелые пни.
На берегу речки вилось несколько дымков. По заросшей тропинке солдат добрался до них. От оборванного старика, вылезшего из землянки, выдолбленной в речном берегу, узнал он, что немецкие каратели два года назад сожгли деревню. Всех оказавшихся на месте жителей — и среди них его стариков и младшую сестру — расстреляли. И опять ничего не сказал солдат. Он взял на пожарище горсть опалённой земли, завернул в носовой платок и, шатаясь, ушёл прочь. Дошёл до станции, добрался до своей части, переформировывавшейся тогда в тылу, и умолил командира бригады пренебречь его демобилизацией и зачислить обратно в роту…
— Воевал ничего, будто зажило у него вместе с раной. Только вот когда почтарь с письмами приходил, норовил он от людей куда-нибудь уйти. Воевал лихо. Как где опасное дело, кто впереди? Сержант Лукьянович. А вот как война на исход пошла, задумываться начал, — закончил свой рассказ ефрейтор. И добавил для Миши: — Так что ты, друг ситный, не береди ему рану-то.
Между тем настала наша очередь двигаться, мы сели в своё великолепное ландо, ярким пятном желтевшее в длинной очереди фронтовых машин. У выезда на шоссе к нам молча подсел сержант. Так вот отчего так хмуро его крупное худощавое лицо, вот почему он отворачивается, когда видит печальные вереницы штатских немцев, тянущиеся по обочинам, и какая-то злая жилка начинает дёргать углы его век, когда встречаются длинные, медленно бредущие колонны военнопленных, устало сверкающих белками глаз из-под плотных зеленоватых масок пыли…
К Берлину движение на дорогах становилось гуще и, наконец, уплотнилось в несколько сплошных колонн, на разных скоростях несущихся в одном направлении. Чтобы вырваться из густого пыльного облака, висевшего над автострадой, Миша свернул на большак, с большака на просёлок, стараясь найти путь посвободнее. Но все дороги были забиты. Машина наша всё время обгоняла артиллерию, танки, самоходки, открытые грузовики с загорелой весёлой пехотой, противовоздушные части с огромными зачехлёнными прожекторами и звукоуловителями, пыльные шеренги мотоциклистов и конницу, такую странную в этом потоке стали и рычащих моторов, и снова танки, и снова огромные пушки, влекомые могучими тракторами.
Сбившиеся с ног регулировщики истекали потом на перекрёстках. Поднятая колёсами и гусеницами пыль плыла к небу такими густыми облаками, что солнце тонуло в них и стояло над Германией, как тусклый круг кроваво-багрового цвета. Бензиновая гарь пропитывала воздух, и уши начинали болеть от непрерывного рокота моторов.
Наконец у самого Берлина, где части останавливались и перегруппировывались, машине удалось вырваться из клубов пыли. Перемахнув по широкому виадуку бетонное кольцо Берлинерринга, она въехала в пригород. За чугунными литыми решётками, за зелёной стеной деревьев прятались особняки. Возле них во дворах стояли шеренги машин. Хлопотливо потрескивали движки походных раций, дымили походные кухни. Флаги с красными крестами свешивались с крылец самых роскошных вилл. Связисты тянули провода, обматывая их вокруг чугунных столбов трамвая. Где-то тихонько попискивала гармошка, такая неожиданная, милая в этом чужом, мрачном городе. Девушка — военный почтальон — в лихо заломленной на кудрявой голове пилотке торжественно шла с полной сумкой по улицам этого богатого и потому, вероятно, пощажённого американскими бомбардировщиками пригорода.
Но с каждым перекрёстком картина становилась мрачнее. Исчезла зелень. Появились чёрные, местами уже поросшие травой, местами ещё дымящиеся развалины. У станции метро теснились санитарные автомобили. Две девушки в окровавленных халатах вынесли из подземелья носилки, на которых, закрыв глаза, лежал солдат в мундире вражеской армии. Девушки ступали осторожно, стараясь шагать в ногу. Сержант неприязненно покосился на них:
— Точно молоко несут — расплескать боятся. А моя б воля, дал бы я туда, в это метро, гранату, другую — и никакой возни.
— Не положено, сержант: раненый — он раненый и есть, — сказал Миша и помахал рукой пригожей санитарке. — Эй, курносая, много их там?
— Их там таскать — не перетаскать, всё метро ранеными забито, — ответил за неё ефрейтор Тихомолов. — Они их туда позаносили и бросили, ни пищи, ни медицинской помощи. Некоторые уже давно померли и лежат. Вонища! Это ещё что, а в одном месте фашист в метро воду из реки пустил, затопить раненых хотел… они к нам не попали. Волки, одно слово — волки.
На войне всегда лучше быть среди знакомых. Я решил, миновав корпус и бригаду, пробираться прямо в батальон, в котором служили мои случайные спутники. Мы осторожно ехали меж бесформенных кирпичных холмов, по которым трудно было даже угадать былые очертания улицы. Из сохранившейся подворотни возник часовой и преградил дорогу. Дальше езды нет. Только пешком. Это уже позиции.
— Хозяйство всё там же, где и вчера? — спросил сержант, обменявшись с часовым заветными словечками пароля и отзыва.
— Там же, дальше не пускает, упёрся, огня много. Батальонного вчера вечером ранило.
— Пошли, — командует сержант.
Мы прощаемся с Мишей, который, пятясь, уводит своё яичное ландо. Пробираясь от руины к руине, движемся меж каменных груд. Трудно даже представить себе, что это было когда-то улицей. Скорее всё это похоже на каменоломню, где добыча ведётся открытым способом. Лишь какие-то случайные штрихи: синяя табличка с надписью: «Эйзенштрассе», сверкающая зелёными изразцами печка, прилепившаяся к уцелевшему куску стены где-то на уровне третьего этажа, ржавая швейная машинка, о которую мы все трое по очереди спотыкаемся, да странное обилие железных кроватей, высовывающихся из кирпичной трухи то там, то здесь, — напоминают, что тут жили люди. Звуки разрывов в теснинах руин становятся оглушительными, слышны пулемётная перестрелка и упрямые, как дробь отбойных молотков, автоматные очереди.
И вдруг штатские люди стоят у чудом сохранившейся стены дома. Небольшая очередь: какие-то старички в старомодных сюртуках и мятых шляпах, худые, измождённые женщины с поджатыми губами, с грязными, бурыми лицами — и все с судочками, с мисочками, завёрнутыми в салфетки, жмутся к закоптелой стене.
Сержант останавливается перед этой очередью, смотрит на неё тяжёлым взором, от которого женщины и старики ещё теснее жмутся к стене, потом резко поворачивается и исчезает в узком, тёмном проходе среди камней. Спускаемся в подземелье. Он идёт впереди, освещая дорогу карманным фонариком. Мы движемся по подвалу, оплетённому змеями паровых и канализационных труб. Сзади слышится окающий шёпот ефрейтора Тихомолова:
— Повар наш остатки ротного харча цивильным немцам раздаёт. Прикормил их, как воробьев, вот и являются эссен себе получать. Много их тут… Под развалинами, как кроты, живут. С детишками есть… Ну вот и дошли.
В маленькой каморке, служившей, должно быть, жилищем истопника — КП наступающего батальона. Капитан — такой молодой, с такими детски ясными глазами, что его маленькие усики кажутся приклеенными, — поднимается из роскошного вольтеровского кресла, устало и грустно сообщает, что командир вчера ранен, а он, начальник штаба, исполняет его обязанности. Но речь заходит о военных делах, и капитан сразу оживляется. Их батальон действительно глубже других в этом секторе прорвался к центру Берлина. Но на перекрёстке этой проклятой Эйзенштрассе напоролся на эсэсовскую засаду и вот уже вторые сутки никак не может пробиться дальше. А артиллерии не дают, её концентрируют для прорыва где-то южнее. Ему велено пока закрепиться и отбивать попытки немцев прорваться из кольца на юг. Ведь только подумать, бездействуем в такое время! И хотя грудь капитана пестрит орденскими ленточками и нашивками за ранения, в голосе у него чуть не слёзы. Но вдруг в серых глазах его загораются озорные огоньки. Не сидеть же сложа руки, как сосед справа! Нет, чёрт возьми, он решил наступать без артиллерии. Вот только сгустятся сумерки, он покажет этим паршивым эсэсовцам! Он уже сосредоточил на флангах все свои пулемёты и миномёты…
— Хотите глянуть на берлинскую передовую? Никаких биноклей, всё видно простым глазом. В этом доме мы, дальше один разваленный — ничейный, а в следующем, в тридцати метрах, немцы, — капитан подкручивает вверх тонкие усики.