Мы выходим из каморки. Стены подвала гудят от близкой и далёкой канонады, но своды его крепки. В конце подвала видна ярко освещенная солнцем позиция. Частые пулемётные гнёзда, удобно выложенные из кирпича, фигуры автоматчиков, распластавшихся за камнями. Потолок подвала здесь обрушен, люди находятся как бы в широкой кирпичной траншее. В правом углу этой траншей толпятся солдаты. Они к чему-то прислушиваются, и на их лицах застыло выражение тревоги. Среди них мои спутники выделяются праздничной формой и ослепительно сверкающими регалиями.
— Что за митинг? — спрашивает капитан, старающийся придать голосу командирскую суровость.
— Ребёнок там, — поясняет кто-то, неопределённо махнув рукой за стену укреплений.
— Разрешите доложить, товарищ капитан! — вытягиваясь, шагает вперёд ефрейтор Тихомолов. — Обстоятельства следующие: снаряд он туда тяжёлый бросил, должно, угодил в подвал, а там женщина какая-то сидела. Женщина как крикнет, ранило её или убило, стихла она, а маленький, слышите, надрывается.
Сквозь гул и грохот сражения, действительно, доносился протяжный детский плач. Среди чёрных, дымящихся развалин, сотрясаемых взрывами и выстрелами, этот нежный, тонкий, захлёбывающийся плач был самым страшным звуком, от которого мороз подирал по коже.
— Да, штука, — озадаченно отозвался капитан. — Ишь, надрывается… А спасти нельзя?
— Трудно, товарищ капитан, — говорит Тихомолов. — Он тут каждый камень на прицеле держит. Ребята попробовали для пробы пилотку на прикладе чуть-чуть из окопа высунуть. В двух местах её пропорол, и приклад — в щепки.
Плач несётся из самой середины «ничейной» развалины, беспомощный, безутешный детский плач. Этот нежный, сиротливый звук не может заглушить никакая канонада. Когда плач стихает, на лицах солдат появляется выражение тоскливой безнадёжности, когда возобновляется, все облегчённо вздыхают.
— Эх, была не была! — говорит Тихомолов и, насунув на уши пилотку, идёт к брустверу.
— Куда? У тебя у самого трое! — остановил его сержант Лукьянович.
Он вдруг сам метнулся к стене, перемахнул через бруствер и скрылся за ним. Тихомолов рванулся вперёд и остановился с таким видом, словно кто-то ударил его по голове. На немецкой позиции всполошённо хлестнуло несколько автоматных очередей, послышалась торопливая скороговорка пулемёта.
— По нему бьют, негодяи, — прошептал капитан бледнея. — Связной, пулемётчикам — огонь по всем амбразурам!.. Какие сволочи!
Капитан сорвал фуражку и осторожно, бочком выглянул из-за камня:
— Ловко ползёт, даже мне не видно. Ага, молодец, уже близко! Связной, пулемётчикам открывать ураганный!
Теперь вся позиция точно трясётся в нервной дрожи пулемётных очередей. Пули цвикают и с острым визгом рикошетят среди развалин.
— Дополз! — торжествующе крикнула девушка-санинструктор, прибежавшая на звук перестрелки.
Сержант добрался до центра развалин. Ему удалось, должно быть, спрыгнуть в невидимый отсюда ходок. Теперь он в безопасности. Все облегчённо вздохнули. Пулемёты смолкли и с той и с другой стороны. Настала вдруг страшная тишина, нарушаемая лишь звуками далёкой канонады, и в тишине этой отчётливо слышалось, как детский плач начал постепенно переходить на нервные всхлипы и как успокаивающе бубнил густой мужской голос.
— Живы, — тяжело дыша, точно после быстрого бега, сказал Тихомолов. — До темноты пересидит там, выручим.
Весь батальон скопился у выхода из подвала. Подходили отдыхавшие, застёгивая на ходу гимнастёрки, проверяя затворы автоматов, узнавали, в чём дело, и вытягивали шеи, прислушиваясь к тихим звукам, несшимся с «ничейной» полосы. Все молчали, и только сестра заворожённо шептала.
— Только б уцелел, только б уцелел!
Вдруг снова рванули немецкие пулемёты.
— Ребята, вылез, — крикнул откуда-то сверху наблюдатель, — несёт!.. Эй, да ложись ты, ложись, чёртушка!..
— Лёг. Эх, неловко ему теперь ползти, видно его!
— Кабы один, а то с ребёнком. Ох, подшибут…
— Связной, пулемётчикам — огонь по амбразурам, самый плотный!
Но уже и без этой команды всё вновь затряслось, заклокотало от бешеной пулемётной стрельбы. Пространство над развалиной было вкривь и вкось пропорото, рассечено, прошито пулевыми трассами. Казалось просто невероятным, что в этой кипевшей свистами атмосфере может сохраниться что-то живое. Но сержант был жив. Он медленно полз, и наблюдатели сообщали:
— За глыбу засел, ребёнка качает… Опять пошёл, не терпится ему…
Опытным глазом бывалого воина сержант, должно быть, заранее рассчитал, что под прикрытием невысокой, пологой кирпичной груды, возвышавшейся среди развалин, где-то у самой земли должна быть мёртвая зона, недоступная вражеским пулемётам. Ползя туда, он удачно использовал её. Но для этого он должен был, пластаясь по самой земле, двигаться, работая локтями, извиваясь, как гусеница. Теперь он был не один, живая ноша, не давала ему прижаться к земле. Он полз боком, левой рукой прижимая к груди ребёнка. Двигался он очень медленно. Пули, ударяясь о кирпичи и штукатурку, высекали красные и белые облачка у него над самой головой.
За ним следили с таким напряжением, что сквозь шум перестрелки каждый слышал, как бьётся сердце. Он был уже около самого бруствера, и люди уже готовы были принять его и его ношу, как вдруг что-то случилось: сержант, точно натолкнувшись на невидимую преграду замер.
— Убили! — вскрикнула девушка-санинструктор и, бросившись к стене, стала неумело карабкаться на неё, цепляясь ногтями за камни.
— Не высовываться! — рявкнул капитан. — Связной, пулемётчикам усилить огонь по амбразурам, командирам рот готовиться к атаке!
Но неожиданно высокая фигура поднялась над кирпичным бруствером, и в следующее мгновение сержант тяжело съехал в подвал. Минуту он стоял, покачиваясь и хрипло дыша. Он был зеленовато-бледен, в горле у него булькало и клокотало, казалось, он хочет и не может что-то сказать. У него на руках, прижимаясь головой к орденам и медалям, лежала белокурая худенькая девочка лет двух с испуганными глазёнками линялой небесной голубизны. Чёрное жирное пятно медленно расплывалось по парадной гимнастёрке сержанта.
— Ранен я… примите девчонку, — чуть слышно произнёс он, наконец, и, когда к ребёнку протянулись солдатские руки, стал тихо оседать по стене.
А пулемётная дробь, достигнув наивысшего напряжения, сливалась в сплошной рёв. Издали донёсся хриплый голос:
— Первая рота, в атаку!
Где-то совсем рядом молодой голос пропел:
— Первый взвод, за мной!
Солдаты карабкались через бруствер, припадая к земле, бежали, ползли по руинам, кое-кто залёг, но несколько ловких серых фигурок уже пластались у стены противоположного дома, возле немецких амбразур, и уже гремели взрывы гранат. От кислой пороховой гари саднило в горле.
— Пустите, пустите… И я… и я пойду… — раненый рвался из рук сестры, царапая бетон каблуками сапог и не находя опоры в ослабевших ногах. — Пустите, слышите, пустите! — жилистая загорелая рука его шарила кругом по полу, ища, должно быть, автомат.
А рядом, за спиной девушки-санинструктора, стояла белокурая девочка с распухшим, заплаканным личиком, сосала кем-то сунутый ей второпях большой пыльный кусок сахара и удивлёнными, непонимающими глазами смотрела на высокого человека с яркими, красивыми медалями, который почему-то вдруг разучился ходить и беспомощно, как совсем маленький, рвался из рук круглолицей тёти в смешном белом платье.
Сбылось!
В конце декабря 1941 года пришла из редакции на фронт телеграмма. Просили написать, как встретят Новый год в одном из наступающих подразделений. Сделать это казалось не очень трудным. Хотя первое зимнее наступление Советской Армии было в те дни в самом разгаре, линия фронта после взятия Калинина ещё не успела отодвинуться далеко.
В ясную, хрусткую, остро сверкавшую звёздами и снегом ночь мы по знакомым лесным дорогам, до глянца укатанным колёсами наступающих батарей, часа за полтора добрались до передовой, которая никак особенно тогда не обозначалась, а скорее угадывалась по близкому зареву пожаров, по автоматной трескотне да по непрерывному мерцанию синеватых немецких ракет.
Всё двигалось. Смёрзшийся до твёрдости фарфора снег скрипел под ногами пехоты. Звеня цепями, ревели на подъёмах грузовики. Тарахтели тракторы, тащившие огромные пушки, измученные заиндевевшие лошади, храпя и фыркая, тянули орудия. Звенели хриплые крики повозочных: «Марш, марш, марш!» От мороза трещали стволы деревьев и стонали оборванные, скрученные штопором провода.
В сутолоке бурно развивавшегося наступления найти какой-нибудь низовой штаб, всё время менявший своё место, оказалось невозможным. Узкие лесные дороги были совершенно забиты обозами наступавших полков. Местами образовались многовёрстные пробки. Завязнув в хвосте одной такой пробки, мы пешком добрались до придорожной деревни, — собственно, даже не деревни, а огромного догоравшего пепелища, у пожарищ которого грелись иззябшие шофёры, обозники и пехотинцы, — зашли в единственную уцелевшую просторную избу, где, по всему видать, когда-то помещались колхозные ясли, тут и решили встретить Новый год.
Изба эта, как сказочный терем-теремок, была набита военным людом. На полу от тесноты нельзя было ни лежать, ни даже сидеть. Зашедшие погреться и перекурить в тепле стояли стеной, прижимаясь друг к другу. Забиты были и сени. Оттуда несся густой, богатырский многоголосый храп. Печь и полати заселили сибиряки-лыжники, здоровые, как наподбор, ребята. За сизыми слоями тяжёлого махорочного дыма они, в своих белых маскировочных халатах, походили на привидения. Лыжи стояли перед избой, и часовой, карауливший их, сказал, что батальон этой ночью идёт в атаку преследования.
Близость боя не волновала, а скорее возбуждала этих бывалых, обстрелянных солдат. Они расположились на огромной печи по-калмыцки, так, что посреди оказалось свободное пространство. Тут они хозяйственно разложили снедь.
Печь была такой просторной, что на неё втянули появившегося в дверях раненого пехотинца с перебитой рукой, привязанной бинтом к куску драни, а потом, переведя на полати ещё кого-то из своих, подняли на печь и женщину с грудным младенцем, который, как детёныш кенгуру, торчал у неё на животе, в разрезе расстёгнутого полушубка, пёстрого от заплат. Снизу мы видели, как под шутки и смех они заботливо усаживали её у стенки. Растроганными и грустными глазами смотрели при этом солдаты на разрумянившееся личико спавшего малыша.