Остроугольность действительно была в характере Павла. Непримиримость к чужим недостаткам, черная и белая краска без промежуточных тонов, одержимость в поэзии и жизни. Натура-то, в общем, тяжелая, но привлекавшая к себе какой-то суховатой страстностью. Будь ребята с ним чуть послабее, он бы сразу занял среди них атаманское положение. Но тут собрались уж настолько резкие индивидуальности, что после коротких или долгих стычек устанавливалось равновесие, где никто никому не давал наступать на ногу. И все равно ухо приходилось держать востро: совет мог неудержимо перерасти в диктат. Надо сказать, Павел знал свойства своего характера и сам старался окорачивать себя, друзей ему терять не хотелось.
Сошлюсь на запомнившийся пример. После полутора лет знакомства мне надоело слышать поучения — и я резко отдалился от Павла. К тому времени я уже сам начал писать стихи, с которыми не стыдно было показаться на глаза кому угодно. Павел забеспокоился: «Почему не заходишь?» — «Да все времени нет». Так продолжалось месяца три. И вот однажды вечером, когда я сидел у своей подруги, звонок. Входит Павел с женой (он женился раньше всех нас). После коротких минут с павла-коганской категоричностью объявляется цель встречи: «Условимся, что мы пишем на равных, и начнем все от новой черты». Надо было знать гордыню Павла, чтобы оценить сделанный им шаг! Равным себе он считал тогда разве Пастернака и Сельвинского («они, конечно, больше сделали», — сказал он мне однажды), но «для милого дружка сережка из ушка». Благоприятное условие было, естественно, принято мной, и бутылка вина скрепила новый договор.
Кстати, о вине. Предвосхищая наши теперешние нормативы, Павел терпеть не мог водку и очень не жаловал пьяных. Вино у него несло скорее романтическую службу: «На прощанье поднимай бокалы». Ну, а опять-таки Хайям и Саади, Верлен и Блок. Несмотря на крупинку иронической соли, говорю это в похвалу. Пьянели мы тогда от стихов и любви, от романтики и героики.
Возвращаюсь к «Грозе». Это стихи молодого мастера. И Н. Н. Асеев не случайно обратил на них свое доброе и требовательное внимание. С Павлом он говорил о них так, как будто тот был его сверстником. В стихах, конечно, уже взрослый почерк. Среди романтических манифестов, провозглашавшихся поэзией, «Гроза» один из наиболее определительных. Стих мускулистый, напряженный, резкий. Павел читал «Грозу» с напором, нагнетанием, рубя слова. И стихи запоминались, с первого-второго чтения, наизусть.
Познакомились мы с Павлом на поэтических смотринах, которые устраивались в ИФЛИ в начале сентября каждого года. Первокурсники читали стихи под оценивающими взглядами старших на собрании литкружка. Им руководил Ойзерман, ныне член-корреспондент АН СССР. Тогда, помнится, он был аспирантом филфака. Из полутораста с лишним ребят, только что перешагнувших порог вуза, сочиняло стихи не меньше сотни человек. Но смелости выйти читать их хватало у немногих. Костя Лащенко, Леша Кондратович и я оказались фаворитами прослушивания. Пожалуй, самым примечательным был Костя. Я о нем подробнее сказал в очерке, посвященном встрече с Асеевым. Леша — прехорошенький мальчик — прочел милые стихи, назывались они «Соловей». Провинциальная целомудренность первого чувства, дышавшая в них, растрогала искушенных старшекурсников. Я читал, выражаясь студенческим жаргоном тех лет, откровенную муру. Читал я ее, однако, с невероятной самоуверенностью, акцентируя немногие выигрышные строки. Все же их набралось, наверное, достаточное число, чтобы состоялось первое знакомство с Павлом. В перерыве ко мне подошел невысокий парень с индейскими, как мне показалось, чертами лица, протянул руку и отрекомендовался: «Павел Коган». А потом с обезоруживающей откровенностью сказал: «Стихи пока что из рук вон, но поэт из тебя получится». Я, помнится, огрызнулся, но впервые заподозрил, что не все ладно в моем королевстве датском. Финал этого периода состоялся спустя месяца полтора у Асеева.
В очерке о Кульчицком я уже говорил, что помимо учебы у старших поэтов мы все время учились друг у друга. На первых порах неоценимая роль принадлежала здесь Павлу. Прежде всего он намного лучше нас знал поэзию. Каждый месяц расширялся круг поэтов, читаемых и комментируемых от корки до корки в его кругу. «Один сезон наш бог — Ван Гог, другой сезон — Сезанн». Затем Павлу была в высшей степени свойственна черта поэтического подвижничества. Биографии поэтов разбирались всегда именно под этим углом. Пафос бессребреничества одинаково владел нами, но у Павла он приобретал почти фанатический характер. К печатанию своих стихов мы долгое время относились пренебрежительно. Предполагалось, что наша поэзия рано или поздно явится пенорожденной Афродитой в совершенстве законченных форм. А до тех пор писать для себя, для друзей, для немногих слушателей, закладывать фундамент будущего здания. «Святые дураки!» — скажут в наш адрес ушлые ребята, штурмующие редакции чуть не с пеленок. Но, пожалуй, именно эти качества придали такую безоглядную искренность предвоенным стихам нашего поколения. Слова «Родина», «Советская власть», «Коммунизм» для нас не были просто словами, мы вливали в них клятвенное содержание, и поэтому с такой силой они прозвучали в стихах Майорова и Кульчицкого, Суворова и Когана.
Подвижничество предполагает цель, во имя которой оно совершается. Эта цель виделась в создании Большой Поэзии поколения, которому предстоит вынести на плечах тяжелейшую войну с фашизмом. Война мыслилась как нечто наперед заданное, неизбежное, непременное. Сначала интуитивно, а потом сознательно определились основы, опираясь на которые встанет поколение для решающей схватки. Патриотизм, интернационализм, партийность стали существом поэзии поколения, они и были искомыми и найденными ее основами.
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года,
И пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я — патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю,
Я верю, что нигде на свете
Второй такой не отыскать,
Чтоб так пахнуло на рассвете,
Чтоб дымный ветер на песках...
И где еще найдешь такие
Березы, как в моем краю!
Я б сдох, как пес, от ностальгии
В любом кокосовом раю.
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.
Юношеский максимализм «лирического отступления» отталкивается от трех опорных точек: «время большевиков» — партийность, «земля русская» — патриотизм, заключительные слова — интернационализм. Было бы глубоко неверным искать в словах о Ганге, Японии и Англии какой-либо завоевательный смысл. Это не что иное, как перешедшая по близкому наследству мечта 20-х годов о всесветном коммунизме. В нас все время бродила коминтерновская закваска, о которой тоже сказал Павел:
Нет, мы языков не учили,
Зато известны были нам
От Индонезии до Чили
Вождей Компартий имена.
И будущая война представлялась войной за коммунизм против фашизма.
Всем нам было свойственно стремление — «брать быка за рога» — к большим, первозначным, генеральным темам. И Павел чаще других брал в руки камертон, определявший верную или ложную ноту, взятую при поисках главного мотива. Споры в поэтическом кругу были жестокими. Если порой чрезмерно завышались положительные оценки, то в отрицательных уж вовсе не знали меры. «Ты сходишь на нет. Мельчишь. Пошлишь. Мещанствуешь»,— это еще из сдержанного словаря, употреблявшегося нами. Споры приносили очевидную пользу.
Повторяю, что Павел был человеком с поэтической биографией, сложившейся очень рано, еще до знакомства с нами. Лирико-романтические стихи, в том числе «Бригантина», были им сложены на пороге быстро наступавшей зрелости. Зрелость требовала стихов, осмыслявших время, и Павел о головой ушел в них, перешагнув свое двадцатилетие. Сердце тоже участвовало в головной работе, и ритм стихов повторял его удары.
Многие стихи Павла Когана удивляют своей прозорливостью. Не так давно у меня на квартире зазвенел телефон. Беру трубку.
— В каком году погиб Павел Коган?
— В 1942 году.
— А как же у него в стихах сказано: «Я пью за войну 45-го года»?
— Так вот и сказано, — отвечаю.
— А это не позднейшая вставка?
Я положил трубку.
Действительно, теперь это кажется невероятным так же, как и «речка Шпрее», промелькнувшая в его стихах:
Когда-нибудь в шестидесятых
Художники от мук сопреют,
Пока они изобразят их,
Погибших возле речки Шпрее.
Задолго до начала Космической эры была написана им «Ракета». В те дни она казалась нам зарифмованной страницей научно-фантастической повести.
Основным своим поэтическим делом Павел считал роман в стихах «Владимир Рогов». В сравнении с предполагаемым объемом он успел написать не так уж много, но и это немногое было интересным. Роман носил автобиографические черты, и первые его главы были посвящены «поискам истины» молодым интеллигентом 30-х годов. Истина виделась в полном слиянии с народом, в решительном приятии всех его духовных интересов. Отдельные постулаты романа оказались не так аксиоматичны, как казались тогда Павлу, да и всем нам. Время выдвинуло другие мерки. Но основная тенденция неоконченного труда остается верной до сих пор.
Тенденция опиралась на самосознание поколения, к которому принадлежал Павел. Мир в то время бурлил, клокотал, взрывался вокруг нас. Испания, Халхин-Гол, Мюнхен — это еще накануне второй мировой. Все это передумывалось, перечувствовалось, переживалось нами. Причем, должен сказать, трагичнее и сильней, чем об этом сообщали газеты и радио.
Листались месяцы, а затем годы. После финской войны я перешел в Литинститут, а в ИФЛИ оставался на экстернате. Не помню, до меня или после перевелся в Литинститут Коган. За это время мы стремительно повзрослели. Некоторые из нас уже получили боевое крещение, другие и без него окрестились событиями и размышлениями. У Павла родилась дочка, жил он трудно, подрабатывал уроками в школе, преподавая, кажется, историю. Ходил он тогда в шинели, невесть откуда взявшейся у него, выглядел озабоченным не только поэтическими, но житейскими делами.