Мы входим в жизнь — страница 12 из 51


...смертельно чем-то на Мцыри

похожая

из-за Врубеля.


С товарищем по несчастью встречался редко. Мы на время опротивели друг другу. Наверно, вроде каторжников, соединенных общими кандалами. Каждый читал в глазах другого одни и те же злосчастья. Был еще неудачный поход в Комитет по делам Высшей школы. Принял нас Гагарин, зампред, мы помнили его по ИФЛИ, где он прежде преподавал. Широкое лицо вершителя наших судеб освещалось дружеской улыбкой, на синем пиджаке ровно сиял высокий орден. Но ушли мы не солоно хлебавши, не мог же он отменить меры, предпринятые в исполнение его же указаний. Правда, пообещал в дальнейшем вернуться к этому вопросу: «Приходите эдак через месяц-другой. Посмотрим...»

Два-три штриха к портрету товарища. Имя его мелькает еще в нескольких моих рассказах. Он был участником поездки в Среднюю Азию, где мы работали на Большом Ферганском канале. Через него познакомился я с Севкой Багрицким. С ним мы переписывались чуть не всю войну до зимы 1944 года, когда он, комсорг пехотного полка, погиб во время атаки где-то на белорусской земле.

Лев Коган был высок, тощ, угловат. Черноволосая лохматость или, наоборот, лохматая черноволосость. Восторженно сияющие глаза. Ходячий энтузиазм. Наизусть тысячи строк поэтов всего земного шара. Сам стихов не писал, но был отличным слушателем чужих. В первую очередь моих. Оценка — либо пятерка, либо единица. Тройки не признавались, ибо посредственные стихи вообще не стихи.

И вот с ним-то, с милым, романтичным, восторженным Левкой, мы и влипли в эту дурацкую историю. Надо было из нее выходить. После визита к Гагарину, оставившему нам хоть и тусклый, но просвет в будущем, Лев решил ждать у моря погоды. Хорошей погоды, разумеется. А я должен был искать другие пути.

Дело в том, что добрые знакомые не могли оставить в неведении моих родителей. В ИФЛИ на смежном отделении училась дочка наших соседей по прежней квартире. От них-то, по телефону, и узнала мама сногсшибательную весть. Естественно, она была передана самым сочувственным тоном с соболезнующими интонациями. Дома у меня состоялся крупный разговор. Сгоряча я заявил, что исключение из ИФЛИ состоялось чуть ли не в согласии с моими намерениями. Дескать, у меня давно уже намечены другие планы.

На самом деле никаких планов у меня не было. Некий паллиатив зыбко рисовался в виде другого института. Вот его-то и пришла пора двинуть в ход.

Я позвонил Сельвинскому. Знакомство с ним продолжалось уже второй год. Он руководил кружком при Гослитиздате. По традиции, шедшей со времен первой пятилетки, кружок именовался бригадой. Ифлийская тройка — Павел Коган, Дезик Самойлов и я — была замечена и выделена. Мы легко заняли лидерское положение не только из-за стихов, но и из-за задористости, напористости, горластости. В кружке или бригаде (называйте как хотите) произошла встреча и началась дружба с Майоровым, Кульчицким, Слуцким, Львовским. Майоров учился в МГУ, Слуцкий — в Юридическом, Кульчицкий и Львовский — в Литинституте.

Вот Литинститут-то и мог стать паллиативом ИФЛИ. Правда, замена была далеко не равная: все равно что добротное драповое пальто я променял бы на легкий летний плащ. Ведь Литературный институт довоенных времен мало чем напоминал почтенный гуманитарный вуз теперешних лет. Запорожская вольница шумела в его коридорах и аудиториях. Знания тоже были не ифлийские, уровень их был не ахти какой. Но в ИФЛИ не было поэзии как цели существования. А тут все дышало стихами, все говорило ими и бредило. Семинары, которыми руководили виднейшие мастера поэзии, было основой литинститутской жизни, учебной работы, студенческих интересов. Самолюбие и тщеславие, честолюбие и гордыня — все замыкалось в семинарах. Получить двойку на любом экзамене считалось плевым делом, но средний балл, заработанный у Асеева, Луговского, Сельвинского, оборачивался горечью многих бессонных ночей.

Сельвинский принял меня в тот же вечер у себя на Лаврушинском. Объяснил ему цель прихода. Перебирая четки, Илья Львович спросил: «А не прогадываете ли вы? В ИФЛИ подготовка лучше». — «Мне не до выбора, Илья Львович. Меня исключили». — «За что?» Рассказал. «А подоплеки никакой не было?» — «Эх, если бы такая подоплека действительно существовала. Вот бы я козырнул! Да ни черта не было...» — сокрушенно ответил я. «Тогда ерунда. Восстановят». — «Это еще когда... А потом, я и впрямь подумал переходить в Литинститут. Там все-таки поэзия во главе угла, а в ИФЛИ любительство. Вот Павел Коган тоже надумал туда же...» Павел действительно собирался сделать такой шаг. «Ну что же, — раздумчиво проговорил Сельвинский. — Я напишу, что готов принять вас в свой семинар, и завтра же переговорю с директором. А вы напишите заявление». — «Оно у меня уже готово». — «Тогда дайте его мне, я передам. А теперь почитайте новые стихи».

Через день я проснулся студентом Литературного института. Зачисление состоялось накануне. Просто делались тогда дела. Все, что я рассказал, присказка к повествованию. Мне нужно подчеркнуть, какую добрую роль сыграл большой мастер в ломкой судьбе молодого поэта. Забегая вперед, скажу, что эпопея с исключением пришла к благополучному концу, но после весьма серьезных встрясок. Однако повременю с объяснением до конца очерка. А сейчас, собственно, о годах учения, неразрывно связанных с именем Сельвинского.

Прежде всего несколько слов о том, каким он нам казался. Мощное впечатление производил этот сорокалетний человек, с торсом борца и мускулатурой гиревика. Он был всегда чуть набычившимся, каким бывают тяжеловесы, выходящие на арену. Всегда накануне схватки. Внимательный, зоркий, оценивающий взгляд из-под очков, руки, то быстро, то медленно перебирающие четки. О четках много говорилось и писалось. Кажется, он приобрел их, чтобы контролировать нервные вспышки; но, боюсь соврать, может быть, это и не так. Цену его поэзии мы знали. Не было, кажется, ни одного жанра, в котором бы не заявил себя выдающийся мастер. Эпос, лирика, драматургия. Теория поэзии, полемика, под конец жизни — проза. А тут с нами проявился еще новый его дар — педагогическое искусство.

Прежде чем говорить о нем, выскажу несколько общих соображений. Естественно, эти соображения пришли ко мне не в годы юности, для них нужна отдаленность, с которой видны волнистые контуры биографии поколения.

Зрелый Пушкин, вспоминая о своей лицейской юности, писал:

Старик Державин нас заметил

И, в гроб сходя, благословил.


Никто из нас не равняет себя с гениальным лицеистом, но благословляли нас в дорогу тоже прекрасные поэты, и, к нашему счастью, не «в гроб сходя», а находясь на высшем подъеме творческих и жизненных сил.

В начале пути каждому молодому художнику необходимо такое благословение. Поэзия всегда новизна, но и всегда преемственность. Самое дерзкое новаторство не возникает на голом месте. Современный стих имеет своим основанием многовековой опыт поэзии. Каждый волен черпать из него то, что ему по нраву. Но вступающему на стихотворную дорогу естественнее всего ориентироваться по вехам, расставленным на ней недавними путешественниками. Молодой поэт обращается к опыту своих старших современников, воспринявших, в свою очередь, опыт своих учителей.

Можно и нужно перечитывать с карандашом книги полюбившихся поэтов. Нужно и важно помнить наизусть лучшие образцы поэзии. Но наиболее естественно и перспективно живое общение с людьми, чьему вкусу и опыту ты доверяешь. От них ты сможешь получить нелицеприятную оценку твоих удач и неудач, верную ориентировку в твоих исканиях. Такими людьми для нас были Тихонов и Сельвинский, Асеев и Луговской, Маршак и Антокольский, Светлов и Прокофьев — мастера советской поэзии, наши старшие современники. Этими именами никак не ограничивается перечень тех, кому мы обязаны своей выучкой, но те, кого я перечислил, были в буквальном смысле слова нашими крестными отцами в поэзии. Разумеется, каждый из нас тяготел к одним из них больше, чем к другим, но если говорить о всех нас в целом, то именно эти люди стояли у нашей колыбели.

Учились мы друг у друга. Удача одного становилась удачей другого, ошибки обсуждались сообща, чтобы потом их не повторять. Каждая встреча несла взаимообогащение — делились стихами и замыслами, узнанным и угаданным, прочитанным и услышанным. Кто это — мы? Майоров и Коган, Луконин и Кульчицкий, Отрада и Гудзенко, Слуцкий и Самойлов, Воронько и Глазков, Молочко и Львовский, я и еще десятка два ребят, фанатично влюбленных в поэзию. Мы нашли друг друга в последнее четырехлетие перед войной и плечо к плечу, локоть к локтю вступили в ее огненные ворота. На военных дорогах мы нашли и новых друзей, но они не оттеснили прежних, а встали рядом с ними. Суворов и Дудин, Орлов и Недогонов, Львов и Замятин, Максимов и Субботин, Межиров и Соболь — всех сразу не назовешь. Я соединяю живых и погибших — они стоят в одном ряду, разъединение их немыслимо, ибо все вместе они составляют поколение. Рассказывая о нем, необходимо вспомнить тех, от кого они принимали эстафету поэзии. И здесь, возвращаясь к началу очерка, я назову одно из первых имен этого великолепного ряда: Сельвинский.

Знакомство с ним состоялось на четкой дистанции разделяющей учителя и учеников, старшего и младших, руководителя и руководимых. Никакого вреда от этого не воспоследовало, одна польза. В те ранние годы мы стучались во многие двери. Мы хотели слушать и хотели быть услышанными. В Москве тогда шумело, кричало и ругалось около десятка творческих кружков. Молодые поэты и прозаики собирались в редакционных и издательских помещениях, которые радушно предоставляли им «Огонек», «Комсомольская правда», «Октябрь», Гослитиздат и другие шефы литературной молодежи. Мы ходили на все заседания, но больше придерживались Малого Черкасского, где тогда находился Гослитиздат. Прозаиками там руководил Митрофанов, а поэтами Сельвинский.

Общий недостаток всех кружков, за исключением гослитиздатского, состоял в полной бессистемности занятий. В «Огоньке» и «Комсомолке» мы, помнится, сами собой руководили, вмешательство шефов ограничивалось тем, что кто-либо из редакционных работников открывал заседание кружка, а потом пускал его на полную волю собравшихся. Кто хотел — читал стихи, кто хотел — высказывался; не помню, чтобы было какое-то подытоживание мнений, подведение их к определенному знаменателю.