Оглядываясь назад, спрашиваю себя: «Полно! Не происходит ли у меня аберрация зрения, ведь я говорю о годах весьма суровых. Возможна ли была такая бесконтрольность взглядов и мнений?» Нет, все так и было, наверно, было не до нас, занимались более серьезными делами; споры наши протекали в рамках сугубо поэтических вопросов.
Если в «Огоньке» и «Комсомолке» была вольница, то сказать это про Гослитиздат никак нельзя. Там властвовал дух Сельвинского, и, надо заметить, что это был суровый, требовательный, логичный дух. Лишь изредка позволял он себе капризничать и обнадеженный им накануне повергался на другой день в отчаяние. Как правило, Сельвинский был очень последователен в своих оценках, никогда не забывал ранее сказанного, был удивительно памятлив на все наши плохие и хорошие строки. Поражаюсь, как он не боялся амортизации памяти, столько нашей юношеской чепухи хранил он под своим объемистым черепом! У него была своя строгая и одновременно свободная система занятий. О ней я скажу ниже, а сейчас предварю рассказ тем, что именно у него Майоров, Кульчицкий, Коган, Самойлов, Слуцкий, я да еще десяток ныне здравствующих поэтов-профессионалов прошли настоящую школу стиха в предвоенные годы. Встречи с Асеевым, несмотря на их значимость, были все же эпизодичны, с Сельвинским же мы встречались не реже раза в неделю в течение трех лет. К нему на суд несли каждую новую строку, каждую вновь возникшую поэтическую мысль. Сперва в Гослитиздате, а потом на семинаре в Литинституте мы проходили вместе с ним и под его наблюдением нескончаемые ступени поэтического мастерства. Пожалуй, высшей похвалой его педагогическому искусству следует счесть то, что ни один из нас не стал его подражателем или эпигоном. Он всячески способствовал самовыявлению молодых поэтов и мягко, но решительно пресекал попытки пойти у него в фарватере. Поначалу мы часто подпадали под его влияние и неприметно для себя перенимали почерк автора «Улялаевщины» и «Пушторга». И каждый раз он великодушно спасал нас от самого себя. Именно «великодушно» — ведь всякому большому художнику лестно видеть созданную им школу искусства, упрочивающую его эстетические и жизненные принципы. Сельвинский видел свою задачу в другом и счастливо избежал вероятного разочарования. В каждом из нас проглядывалась своя индивидуальность, и, рано или поздно, она бы в полный голос заявила о себе. Произошел бы неизбежный в таком случае бунт, сопровождаемый взаимной неприязнью. Прямые продолжатели Сельвинского еще играют в пятнашки или дремлют в колыбелях. Поэзия редко развивается по отцовской линии; она, как при матриархате, больше чтит боковые линии. Минуя Некрасова, Блок обратился к Тютчеву, Баратынскому, Григорьеву. Маяковский, через головы символистов, протянул руку Некрасову и шестидесятникам. Спустя годы какой-нибудь поэт, возможно, подхватит эстафету Сельвинского.
На раннем этапе творчества подражания бывают даже полезны. Яснее разглядываются «секреты» чужого мастерства, глубже усваивается опыт старого мастера. У живописцев с этого начинается процесс обучения. Труд Вазари о жизни и творчестве знаменитых художников переполнен примерами того, как великие мастера последовательно проходили ступени ученика и подмастерья. В поэзии когда-то существовал жанр подражаний. Пушкина трудно обвинить в неоригинальности, но и он отдал свободную дань этому жанру, продолжая оставаться Пушкиным. В наше время как самого страшного греха боятся обвинения в подражательности. Начинающие поэты густо краснеют и неумело лгут: я даже не читал Пастернака, я даже не знаю Цветаевой. Такие «даже» не многого стоят.
На первых порах бояться упреков в подражательности не надо. Самостоятельный голос прорежется рано или поздно, если для того существуют необходимые предпосылки, которые мы называем творческой одаренностью. А учиться необходимо. Были бы хорошие учителя! И разумеется, ученичество не должно чересчур затягиваться, иначе появится опасность эпигонства.
Ученичество, конечно, не однолико. У одних оно ограничивается слепым подражательством, перепиской готовых образцов. У других оно становится творческим переосмыслением опыта старших поколений. В связи с этим полезно вспомнить, как учился у классиков Лермонтов в ранние свои годы. Это было не просто школярство, а напряженная творческая работа, когда он перенимал и усваивал приемы мастерства, брал уроки архитектоники и композиции у великих поэтов России и Европы. Говоря о классиках, у нас часто подчеркивают неповторимость их примера, забывая о его практической дидактике. Пример Лермонтова именно поучителен и, вне зависимости от конечных результатов, может быть повторен любым талантливым человеком, посвятившим себя поэзии.
Интересно вспомнить, какие конкретные формы приобретало тогда наше ученичество. Стихи Сельвинского мы знали, наверное, не хуже его самого. А порой даже лучше. Помню, однажды на семинаре он прочитал по какому-то поводу отрывок из «Улялаевщины». Читал он на память и в нескольких случаях отклонился от печатного текста. Каждый раз мы поправляли его разноголосым хором. В конце он разозлился: «Какого дьявола вы меня сбиваете? Я же улучшаю на ходу!»
Среди разнопланового множества его стихов каждый мог найти наиболее созвучное своим тогдашним настроениям. Безнадежно влюбленный в свою сокурсницу Юрий Окунев повторял, вздыхая, строки из «Белого песца»:
Если захочешь меня проклясть,
Буду униженней всех людей;
Если ослепнет влюбленный глаз,
Воспоминаньями буду глядеть.
Мы с Кульчицким твердили «Йэхали казаки», а Павел Коган находил все новые Строки (с большой буквы) в «Охоте на тигра». Он даже ходил в зоопарк, чтобы свериться с первоисточником, и вскоре создал собственного хищника — «Тигра в зоопарке». Стихи Сельвинского широко известны, а стихотворение Павла мало кому знакомо. И я приведу его здесь, так как оно будет необходимо для продолжения нашего разговора.
ТИГР В ЗООПАРКЕ
Ромбическая лепка мускула
И бронзы — дьявол или идол —
И глаза острого и узкого
Неповторимая обида.
Древней Китая или Греции,
Древней искусства и эротики
Такая бешеная грация
В неповторимом повороте.
Когда, сопя и чертыхаясь,
Бог тварей в мир пустил бездонный,
Он сам себя создал из хаоса,
Минуя божии ладони.
Но человек — созданье божие,
Пустое отраженье бога —
Свалил на землю и стреножил,
Рукой уверенно потрогал.
Какой вольнолюбивой яростью
Его бросает в стены ящика,
Как никнет он, как жалко старится
При виде сторожа кормящего.
Как в нем неповторимо спаяны
Густая ярость с примиренностью.
Он низведенный и охаянный,
Но бог по древней одаренности.
Мы вышли. Вечер был соломенный.
Ты шел уверенным прохожим,
Но что-то было в жесте сломанном
На тигра пленного похожим.
Рисунок и краски здесь вторичны. Тигр увиден с той же «точки образа», что и Сельвинским. Нет ни одной просто переписанной строки, но все время происходит иногда расшифровка, а иногда конспектирование чужого зрительного материала. К примеру, Китай вспомнен здесь через «китайского монаха», с которым Сельвинский сравнивает своего тигра. Но у Сельвинского это живое сравнение — во Владивостоке начала 30-х годов он наверняка встречал прообразы, — Павел касается лишь оболочки образа, первооснова ему неизвестна. То же самое с «эротикой», «бешеной грацией» и «хаосом». И даже бог здесь дан по-сельвински: сопящий и чертыхающийся мастеровой. Однако, вчитываясь в строки, замечаешь, что в тебе возникает странное чувство. Совсем иное, чем то, что возбуждают в нас стихи Сельвинского. Тигр как будто тот же самый — и в то же время совсем другой. Смутная догадка проясняется в памяти — наши разговоры о художнике и обывательщине. Краски чужие, но содержание образа, его суть — полностью свои. Победоносность давних стихов Сельвинского была чужда теперешнему настроению Павла. Нелепо искать здесь аллегорию, стихи — не басня. Но видение вольнолюбивого тигра искусства, бьющего хвостом по прутьям обывательской среды, наверняка стояло перед Павлом. Долго еще каждому из нас предстояло разыгрывать в лицах печальную пьесу «Поэт в коммунальной квартире», и стихи «Тигр в зоопарке» могли бы читаться по ходу действия.
Наши взаимоотношения с Сельвинским отличались патриархальным характером. Козыряли перед ним не только стихами, но и другими удачами. Помню, как вместе с Крамовым, который стихи не сочинял, но полностью разделял нашу привязанность к Илье Львовичу, мы заявились на поэтическое собеседование сразу после парашютного прыжка. Прямо, так сказать, с крыла самолета, в синих комбинезонах, сияющие, как серебряные полтинники на жарком солнце. Был, впрочем, октябрьский вечер, но сиянье наше не гасло. «Откуда вы такими молодцами?» — спросил Илья Львович. Мы только этого вопроса и дожидались! Выпалили ответ и, предовольные, уселись рядом с друзьями-поэтами, вслед за Сельвинским поздравлявшими нас с удачным приземлением. Характерная оценка! Будь отношения другими, в голову бы не пришло заявляться таким манером «с корабля на бал».
Первый раз он обласкал нас прежде всех гослитиздатов и литинститутов прямо у себя на Лаврушинском, куда мы к нему напросились в один из вечеров. Павел Коган, Дезик Самойлов и я читали ему стихи весь вечер. Реплики, разборы и оценки были настолько благожелательными, что, выйдя на заснеженный тротуар, мы, обалделые, долго и прочувственно обнимались и целовались. И конечно, клялись в верности поэзии. До гробовой доски. Сквозь тысячи преград. Вовсю и навсегда.
Сейчас я, конечно, вспоминаю об этом эпизоде с изрядной долей сконфуженности. Примерно так, как герои романов середины прошлого века о молодой своей шиллеровщине. «А помнишь, как мы Шиллера читали...» У нас и почище того порывы были: однажды поздно ночью, другой уже стайкой, подойдя к памятнику Гоголя, как по команде, дружно сняли ботинки и носки и босиком направились на поклон к Николаю Васильевичу. Поклонились и преклонились! Правда, памятник был не теперешний, а тот, андреевский: «Горьким смехом своим посмеюся».