В декабре я не ходил в институт, и первые дни добровольческого движения прошли мимо меня. По газетам я, конечно, знал, что началась война с Финляндией, и мысль об уходе на фронт уже созревала во мне. Сгустился перенасыщенный раствор, нужна была последняя крупинка соли, чтобы он стал кристаллизоваться. Такой крупинкой стал приход Михаила в мою комнату на улице Мархлевского. Я валялся на кушетке и читал какую-то книгу. Поговорили о том о сем, потом Михаил, уже собираясь уходить, как бы между прочим сказал: «А я записался добровольцем на финский фронт». — «Где идет запись?» — «Она уже кончилась. Но если пойти в комитет комсомола, можно успеть». И все. Мы попрощались, а я, проводив приятеля, стал собираться. Меньше чем через час я сидел уже у секретаря вузкома и объяснял ему срочную необходимость посылки меня на фронт. «Хожу на лыжах, стреляю». Высоких слов мы не произносили, они подразумевались. «Сейчас я тебе напишу записку в райвоенкомат, только поезжай сразу, может быть, смогут воткнуть в список». — И, помолчав, добавил: — «Я тоже поеду, только позже». Свое намерение он выполнил.
С запиской в руках я через полчаса вошел в Сокольнический военкомат. Уже вечерело. Дежурный лейтенант зажег свет, прочел направление и без всяких околичностей внес меня в список. Опять никакой болтовни, все разумелось само собой.
Спустя две недели мы были уже в Подольске, где формировался батальон, а на фронт попали в январе нового, 1940 года. Нас отправили в рейд по тылам противника. Попали в тяжелую обстановку. Повидали такое, что до сих пор мороз по коже, когда вспоминаешь.
Здесь мертвецы стеною за живых!
Унылые и доблестные, черти.
Мы баррикады строили из них,
Обороняясь смертью против смерти.
За ними укрываясь от огня,
Я думал о конце без лишней грусти:
Мол, сделают ребята из меня
Вполне надежный для упора бруствер.
Эти стихи я писал уже в госпитале. Оттуда же и послал письмо, которое мне вернул адресат через тридцать с лишним лет. Оно коротко, но, несмотря на сжатость, достаточно полно передает происшедшее.
«Верхний Идель. 10.2.40 г.
Письмо будет горьким. Вот что я знаю о ребятах: Мишка Молочко — пропал без вести. В батальоне говорят, что он убит. Жорка Стружко — пропал без вести. В батальоне говорят, что он отстал от колонны и замерз. Витька Панков — в госпитале — обморозился. Я попал в другую колонну, чем ребята, поэтому говорю со слов бойцов и командиров, с которыми говорил после встречи частей батальона. В строю ребят не оказалось. Был в боях. Много товарищей погибло. От 1 роты осталось в строю 14 человек. Не спали шесть суток. Условия были тяжелыми. Передай Льву Когану, что его товарищ В. Савченко отстал от колонны и замерз. Только две ледяные сосульки на усах торчало. Финны орудуют небольшими бандами. Обстреливали беспрестанно и с разных сторон. Писать трудно — каждую строку как клок мяса рвешь. Кончаю. Пишу из госпиталя. Обморожен. Пальцы на ногах, кажется, останутся при мне. По выздоровлении, недели через две, опять на фронт.
Привет ребятам и девочкам.
Сергей».
... Такова документальная проза нашего поколения. Она избавляет меня от необходимости пересказа событий. «На той войне незнаменитой» расстались мы навсегда с Михаилом Молочко.
Навсегда? Да нет, конечно! В каждом поколении есть люди, рано сошедшие с жизненного пути, но оставившие прочный след в памяти тех, кто продолжал по нему идти. Отпечаток своей личности такие люди накладывают на события, совершающиеся уже без них. Возмужавшие сверстники мысленно оглядываются на свою юность, которая воплощена в таких людях. В старину их называли предтечами. Вот таким предтечей поколения был Михаил Молочко. Лучшие его качества — безоглядная смелость, слиянность замысла с деянием, стремление к большой цели, преданность отчизне — были повторены и развиты его сверстниками.
Снимаю шапку перед тобой, давний товарищ!
Поэт на фронте
Не представляю, куда мог задеваться мой фронтовой дневник. Вел я его короткое время, с лета 1943 года по зиму 44-го. Состоял он из отрывочных записей: блокадный Ленинград, встречи с Тихоновым, Берггольц, Прокофьевым, Дудиным, Суворовым. Особенно жаль страниц, где живописалось знакомство с последним. Они хранили память первого взгляда на этого красавца, который навсегда остался для меня воплощением фронтовой молодости. Георгий Суворов наполнял потерянные строки своим дыханием, улыбкой, стихами. Все же попробую вспомнить, о чем я тогда писал. Правда, не воскресишь первоощущения, но пройду хотя бы по его следам.
Знакомство с гвардейским поэтом вначале у меня было заочным. Я много о нем наслышался от Дудина и Тихоновых. Дудин говорил о нем с заинтересованным удивлением, а Тихоновы — Николай Сергеевич и Мария Константиновна — с удивлением тревожным. Причины заинтересованности и тревоги вскоре мне стали понятны, когда я сам сошелся с Суворовым.
Тогда я работал в армейской газете, а Георгий в дивизионной: 2-я Ударная армия, в которой я служил, была соединением меняющегося состава. К моменту наступления в нее входили многие части, а после него передавались опять в другие армии. Гвардейская дивизия, где находился Суворов, вошла в наш состав перед зимним наступлением 1944 года. Я воспользовался первой возможностью попасть к гвардейцам.
Редакция размещалась в домах дачного поселка. Я представился редактору, им оказался Николай Никифорович Маслин, с которым меня потом судьба сталкивала не раз. Литературовед и критик по довоенной профессии, он был человеком ироничного и цепкого ума, чуждым формальной службистики. Маслин меня и провел к Георгию. Распахнулась дверь — и принимай гостя: «Наровчатов». — «Суворов». Если существует влюбленность с первого взгляда, то она как раз и возникла между нами. Только в разгаре молодости возможны такие движения души, которые сразу столкнули двух лейтенантов в размашистом объятии. «Вечер и ночь в вашем распоряжении, — усмехнулся Маслин.— А мне здесь делать, кажется, нечего», — и закрыл дверь за собой.
Я рассматривал своего нового знакомца. Ни одна из сохранившихся фотографий не может передать даже малой толики суворовского облика, а уж про обаяние и говорить нечего. Прежде всего, он был просто хорош собой. Высокого роста, стройный, широкоплечий — офицерское обмундирование сидело на нем как влитое,— со смелым взглядом серых глаз из-под правильно очерченных бровей, смуглым румянцем щек, красивым ртом с красивыми зубами и, наконец, с отличными гвардейскими усами, — он будто сошел с эстампов еще Отечественной войны 1812 года. Лицо его выражало доверчивость и вызов одновременно.
Из всех моих друзей-одногодков Георгий Суворов наиболее воплощал в себе лучшие офицерские качества. «Есть в русском офицере обаянье», — эта его строка относится к другому человеку, но больше всего она подходила к самому Суворову.
В редакцию он попал после госпиталя; до этого он командовал ротой на жарком участке передовой и хорошо знал, почем фунт лиха.
Меня в нем насторожило то, что встревожило и Тихоновых. Я где-то уже говорил, что мои сверстники спокойно относились к возможной необходимости собственной гибели. У многих из нас были стихи о своей смерти, которая угадывалась в будущих боях. У многих, но не у всех. Еще со времен финской кампании я воспринял солдатскую примету: «Смерть не вспоминай, и так за плечами стоит». В примете, наверное, сказался тысячелетний опыт ратных дел. Угнездится в тебе смертная мысль, в опасный момент овладеет тобой пагубное безразличие, потеряешь необходимую сопротивляемость. И я, помнится, противился этим «memento mori» в стихах и письмах. А у Суворова такая мысль настойчиво наполняла строки.
Мы тоскуем и скорбим,
Слезы льем от боли...
Черный ворон, черный дым,
Выжженное поле.
А за гарью, словно снег,
Ландыши без края...
Рухнул наземь человек, —
Приняла родная.
Беспокойная мечта,
Не сдержать живую...
Землю милую уста
Мертвые целуют.
И уходит тишина...
Ветер бьет крылатый.
Белых ландышей волна
Плещет над солдатом.
Характерные для Суворова стихи. Лучшие строки в них, строки с подлинно народным ощущением: «Рухнул наземь человек, — приняла родная». Приняла!
Но в этот день, вечер, ночь мы меньше всего говорили о смерти. Да, только в молодости возможно такое взаимораскрытие с первого взгляда, с первой встречи. О чем мы не говорили! Наполненные стаканы не стояли перед нами, мы были хмельны своей молодостью, прекрасной своей молодостью! Она обнимала все: прошлые и теперешние встречи, написанные и ненаписанные стихи, начавшееся наступление на всех фронтах. И заветное, тревожное, ослепительное, то, что мы обозначили двумя словами: «после войны».
Это «после войны» рисовалось нами как нечто яростное, бурное и — принадлежащее нам с начала до конца. Мы жили в эти часы предощущением счастья, не сознавая, что мы сами были тогда счастьем. Счастьем дышала наша молодость, счастьем полнилась дымная ночь, счастьем звенели прерывистые слова.
И то, что спустя тридцать лет вспоминается горьковато-невозвратным ощущением: слитые воедино душевное и телесное здоровье. Все в тебе ладно, все хорошо скроено, руки и ноги на славу, грудь дышит вовсю, сердца не замечаешь, зубами пятак перегрызешь. Шучу, конечно, но это печальная шутка человека, которому уже за пятьдесят. Ведь то, что в тебе тогда играла каждая жилка, а мускулы рвались на волю из-под лейтенантского мундира, неуследимо сливалось с твоим жизнеощущением, а оно искало выхода в намерениях, поступках, стихах.
И для той первой нашей встречи, пожалуй, больше всего подходит одно короткое суворовское стихотворение. Оно многое проясняет в тогдашнем самочувствовании:
Мы вышли из большого боя
И в полночь звездную вошли.
Сады шумели нам листвою
И кланялися до земли.
Мы просто братски были рады,