Мы входим в жизнь — страница 18 из 51

Что вот в моей твоя рука,

Что, многие пройдя преграды,

Ты жив и я живу пока.


И что густые кудри ветел

Опять нам дарят свой привет

И что еще не раз на свете

Нам в бой идти за этот свет.

Надо заметить, что и здесь Георгий остался верен себе с этим «живу пока», но оно уже было в нем неистребимо. А все-таки главное ощущение — «и что еще не раз на свете нам в бой идти за этот свет» — властно владело нами. Мы его мыслили как бой за поэзию и, что естественно для молодых людей, за самоутверждение в этом бою. Прикидывали на глаз спутников и соратников. Я еще не знал, что погибли Николай Майоров, Михаил Кульчицкий, Павел Коган, они тогда заполняли для меня первую шеренгу. О Луконине, цитируя на память стихи, я рассказывал Георгию битый час. Он помнил луконинские строки по публикациям в довоенных журналах: «Презираю девушку Полю за ее любовь осторожную...» Я передал Суворову надменную шутку, сопровождавшую нас с Лукониным в окружении: «Слишком жирно для фашистов будет ухлопать сразу двух поэтов». Георгий расхохотался: «Однако и самонадеянность у вас, друзья... Пуля, она не разбирает, поэт ты или прозаик». Прогремел со своей «Перед атакой» Семен Гудзенко. Я его знал по ИФЛИ, но тогда он только начинал, а теперь война формировала из него сильного поэта. Вспоминали мы и других сверстников. Подолгу останавливались на ленинградцах, в первую очередь на Михаиле Дудине: с ним мы оба успели сдружиться и очень он нам тогда «показался». На всех фронтах были у нас друзья, и с ними мыслили мы свой послевоенный путь. Нас проникало удивительное чувство общности молодой поэзии, и тысячи километров, разделявших нас от друзей, не казались даже метрами. Вот распахнется дверь и войдет в нее Платон Воронько или Михаил Дудин — и мы нимало этому не удивимся. Не знали мы и не могли знать, что стольких потом не придется досчитаться. В первую очередь — одного из нас двоих.

Много говорили мы об учителях. К Тихонову оба мы были привязаны накрепко. Я помнил наизусть больше сорока его стихотворений, восхищался им как поэтом и человеком. Но у Суворова прибавлялась к этому влюбленность солдата в маршала. Это тоже добрая черта молодости, ищущей для себя духовные образцы. Когда через несколько месяцев смертельно раненный Суворов метался на койке в медсанбате, он все время звал Тихонова. Редко кто может сослаться на такую, более чем сыновнюю, привязанность.

Но интересно, что тихоновский стиль мало чем отпечатался в стихах Суворова. Разве что афористичностью отдельных строк и особенно концовок. В Тихонове молодой офицер искал и нашел нравственное соответствие своим поступкам и стремлениям — дело, наверное, в этом.

Вспоминая тот день, тот вечер, ту ночь, я не могу на расстоянии не подивиться одному странному обстоятельству. Молодые здоровые люди, видные ребята, как говорится, мы почти не говорили о женщинах. Так, мимоходом, отмахиваясь, как от чего-то второстепенного и даже мешающего. И хотя пуританами мы не были, разговор со стороны выглядел бы, наверное, юношески пуританским. Все перекрывала поэзия, единственная женщина, перед которой мы преклонялись. А ведь читали друг другу и любовные стихи, но ни разу они не натолкнули на вопрос об адресатах. Стихи для нас казались важнее, чем повод к их созданию.

Проговорили мы всю ночь и заснули где-то на рассвете, улегшись валетом на постель. Подушку, как гостю, Георгий уступил мне, а себе под голову положил скатанную шинель.

Утром мы направились в полк. До него было километра три по лесной дороге. Северная зима началась рано, снега были уже большие, но бревенчатая гать была разъезжена грузовиками, и наши каблуки звонко стучали по обледенелому настилу. И вот опять невозвратное ощущение сильной и здоровой молодости. Белые полушубки, перепоясанные офицерскими ремнями, планшеты с картой-двухверсткой на левом боку, пистолеты на правом, шапки «чудо набекрень», как писал когда-то Денис Давыдов. Над нами — солнце в морозной дымке; вокруг — ели в тяжелом блещущем инее, а в нас самих — праздничное любование этим зимним утром, лесной дорогой, друг другом. Вспыхнувшее чувство к Суворову носило у меня характер влюбленности, да и у него оно имело тот же отпечаток. Конечно, такая быстрая взаимоприязнь — черта молодости, но было здесь и другое. Мы ощущали себя поэтами, и это никем не присуждаемое звание заранее предполагало наш союз, дружбу, привязанность с первого взгляда. Словно мы принадлежали к неведомому ордену, члены которого сразу угадывали собрата по оговоренному знаку.

Мы пришли в полк и, захватив оттуда помощника по комсомолу — юного веснушчатого сержанта, направились в боевые порядки. На передовой было тихо. Изредка прогремит выстрел или очередь; артобстрел остался

далеко за плечами, мины тоже разрываются позади. Суворова в ротах знали все от командиров до солдат, — чувствовалось, что он здесь свой человек. До газеты он сам командовал взводом и ротой, хорошо знал все детали и частности фронтового бытия, солдат для него прежде всего товарищ по трудному военному ремеслу. А солдата на мякине не проведешь, он сразу видел, с кем имеет дело, и доверие к Суворову было полное.

«Вот привел к вам еще одного поэта, — кивнул на меня Георгий.— А то вы думали небось, что я один пишу стихи. Как, почитаем им?» Тут же, в траншее, около землянки командира роты, мы стали читать стихи. Начали с Тихонова и Прокофьева, потом перешли к своим. Слушатели оказались благодарные. Надо заметить, что положение поэта в действующей армии было хорошим. Да что поэта, просто человека, пишущего какие-никакие стихи. Пожалуй, наиболее распространенным было иронически-почтительное отношение. Ироническое — потому что стихи в общем-то серьезным делом не почитались; почтительное — в силу необычности дара складывать слова так, как другие не умеют, да еще весело, да еще печально. Великую помощь самым незаметным стихотворцам армии оказали имена, вынесенные солдатами еще из сельских школ. Помню смешной эпизод. Однажды я пришел к одному знакомому комбату. Его, как на грех, вызвали на инструктаж в тот самый момент, когда я перешагнул порог землянки. А я прошагал перед тем верст пятнадцать, устал, промок, голоден. Комбат, взвесив обстоятельства, усмехнулся и, обращаясь к ординарцу, сказал: «Знаешь кто это? Пушкин! Вот и заботься о нем еще лучше, чем обо мне». Ординарец, конечно, понял усмешку, но суть моей профессии дошла до него мгновенно, и несколько часов я действительно пользовался незаслуженными лаврами.

Война заставила нас, пришедших на фронт со студенческой скамьи, во многом переоценить свои взгляды на поэзию. Прежде всего на ее демократичность. Мы перед войной часто грешили в стихах запутанностью речи, усложненностью метафор и синтаксиса. Это объяснялось не только плохой учебой у хороших учителей. Аудитория, состоявшая из таких же ребят, как мы сами, понимала нас с полуслова, скорее даже не понимала, а угадывала, и нам этих одобрительных догадок хватало за глаза. Напечатанных строк у каждого было мало, и широкий читатель у нас, за неимением читаемого, просто отсутствовал.

Теперь же мы вплотную встретились с этим широким читателем, а вернее, слушателем. Он сидел в солдатской шинели на бревне у костра и, поставив винтовку между колен, доверчиво смотрел нам в глаза. Это доверие нельзя было обмануть. Всегда приходила мысль: «Ну что я буду здесь выкобениваться, надо за душу брать, а не играть созвучиями». И солдатский читатель стал нашим главным и единственным учителем в годы войны. Именно ему должно отдать поклон за науку фронтовое поколение поэзии.

Георгий Суворов был одним из первых, кто до конца усвоил этот урок. Тогда на передовой, вблизи от противника, среди других стихотворений он читал одно, запомнившееся мне по контрасту с окружающей обстановкой. Помню, оно заворожило бойцов. Потом стихи получили название «Первый снег».


Веет, веет и кружится,

Словно сонм лебедей,

Вяжет белое кружево

Над воронкой моей.

Улетает и молнией

Окрыляет, слепит...

Может, милая вспомнила,

Может, тоже не спит.


Может, смотрит сквозь кружево

На равнину полей,

Где летает и кружится

Белый сонм лебедей.


«До чего ж красиво сказано, — мечтательно произнес один молоденький солдатик. — Дайте я их спишу, товарищ гвардии лейтенант». Лучшего одобрения ждать не приходилось.

По давнему принципу, что зимой нужно говорить о лете, поэзия мирных дней воспринималась фронтовиками едва ли не сильней, чем военная поэзия. Наповал действовал Есенин, народность его я до конца понял именно в годы войны. Правда, многое зависело от социального состава слушателей. Армия была в основном крестьянской, больше половины населения страны в то время составляли жители села. И есенинские пейзажи, щемящая лирика, обращенная к деревенским воспоминаниям, среди недавних пахарей всегда вызывали слезы на глазах. Но среди путиловских рабочих (они себя вперемежку именовали то путиловцами, то кировцами) с более резкой силой воспринимался Маяковский. Воскрешались иногда старые привязанности. Однажды меня, помню, зачитал стихами Жарова и Безыменского комиссар полка. «Как вы все это запомнили?» — подивился я. «Ну что вы, — ответил он,— это же наша комсомольская юность. Еще бы мы не знали своих поэтов». И продолжал чтение жаровской «Гармони».

Поэт на фронте всегда являлся пропагандистом поэзии в целом. В зависимости от пристрастий, вкусов, образования фронтовые поэты оперировали русским стихом от «Слова о полку Игореве» до своих собственных строк. Не обходили и мировую поэзию. Как-то раз, еще в первый год войны, разведчики притащили «языка». Мне пришлось выполнять функции переводчика. Комбат через меня спросил немца о ближайших огневых точках, расположении штаба, еще о чем-то. Потом за пленного принялись бойцы: «Как они там живут, в Германий? Почему, сволочи, полезли к нам?» Меня же, по первозданной наивности тех первых военных месяцев, интересовал культурный уровень фрица. Знает ли он Гёте, Шиллера, Гейне? Не знал, балбес такой. Я ему процитировал по-немецки «Горные вершины». Не слышал? Да ведь это же Иоганн Вольфганг... Бойцы заинтересовались. Я им прочел лермонтовское переложение: «Горные вершины спят во мгле ночной...» Солдаты удовлетворенно заулыбались: «А мы-то своего Пушкина знаем».