У каждого из нас было свое РОСТА. В заводских многотиражках и районных газетах проходили мои старшие товарищи школу партийного слова. Молодые ребята вроде меня впервые прошли ее во фронтовой печати. Многое она дала нам: мобильность, быстроту реакции, политическую хватку. Но прежде и раньше всего — прямой разговор с народным читателем. Этот читатель был одет в солдатскую шинель, в его руках было оружие победы, и мы писали для него.
Передо мной сейчас лежат старые номера «Отважного воина». Каким-то чудом сохранились они в одной из моих давних папок. По-настоящему их следовало бы читать, включив проигрыватель с пластинкой «Священная война». Только так, пожалуй, можно вполне ощутить скромное величие этих солдатских листков. Армейская печать! Изо дня в день несла она свою службу на передовой, где весь недолгий срок жизни очередного номера солдатской газеты сотни раз проходил у нас на глазах. Сперва сводка Совинформбюро. В сорок первом она никого не радовала вплоть до декабрьских побед, когда газеты стали рвать из рук: «Москву отстояли! Гонят немцев!» Летом сорок второго после чтения сводки тяжелое молчание провожало названия оставленных городов. Но как же раскрывалось солдатское сердце навстречу добрым вестям после перелома войны! Особенно это бросалось в глаза, когда победа была еще в новинку. А прорыв блокады был именно первой победой в наступившем сорок третьем году. И я помню, как по нескольку раз перечитывали бойцы номер «Отважного воина» от 19 января со сводкой, сообщавшей, что накануне блокада Ленинграда прорвана. В последующие времена радость при вестях о победах нарастала и возрастала, пока не достигла предельного взлета 9 мая 1945 года, но счастье первых побед всегда оставалось жить с нами. Не боясь прослыть сентиментальным, скажу, что такое ощущение, наверное, сродни чувству первой любви.
За сводкой Совинформбюро шло чтение местных армейских сообщений, вроде взятия рощи Круглой. Обычно они сопровождались заметками такого рода: «Разведчик Панфилов взял в плен 8 немцев», «Отважный сын Казахстана Кентай Тураханов», «Один против взвода», «Грозный мститель». Изредка заметки подписывались работниками редакции, но, как правило, они шли за подписями солдат. И часто герой заметки и ее автор обсуждали достоверность материала, стукаясь лбами над свежим номером газеты. «Как же это ты обо мне написал, когда ты двух слов на бумаге связать не можешь! Видел я, как ты письма жене пишешь, словно мешки таскаешь». — «Да я рассказал тут лейтенанту из газеты, он все это записал, прочел мне, а я подпись поставил». — «Ишь как здорово! А откуда ты взял, что я целый взвод из своего «максима» скосил? Откуда такая точность? Считал, что ли?» — «Считал не считал, а прикинул, что около взвода». — «Так так и надо было сказать». — «Отвяжись ты от меня. Хвалят дурака, а он еще ругается».
Праздничными гостями в газете были стихи. И в том же боевом номере «Отважного воина», открывавшемся лозунгом Прокофьева, под рисунком, вырезанным на линолеуме, — краснозвездный солдат с автоматом в поднятой руке, — стояли стихи моего нового знакомца. Их название «За Ленинград!» равно относилось и к нашим чувствам, и к помыслам:
Вперед! Вперед! Священной мести право
Пусть утверждает наше торжество!
За Ленинград, за город русской славы,
За жизнь и честь народа своего!
Такие стихи били прямо в цель, и, возвратившись в редакцию позже Прокофьева, я рассказал ему, как хорошо их встретили бойцы. «Ну, понятное дело, — добродушно усмехнулся Александр Андреевич. — Прочитали стих, потом самокрутку из него свернули, настроение хорошее, вот и похвалили».— «А из чего настроение-то складывается, — отвечал я, раздосадованный таким снижением пафосного своего рассказа, — из боевых успехов, из чтения прокофьевских стихов, а самокрутка так, между прочим...» — «Ну, это ты брось, дорогой мой политрук Сережа, — продолжая усмехаться, басил Прокофьев. — Самокрутка — великое дело, это я еще на гражданской уразумел. И упаси тебя боже, Алексей Иванович, — обратился он к редактору, — печатать газету на глянцевитой бумаге, половину популярности сразу потеряешь».
После, поближе узнав Прокофьева, я часто замечал контрастирующее противоположение высокой речи его стихов и живого усмешливого разговора о них. В его поэзию я был просто-таки влюблен и, читая наизусть прокофьевские строки, порой тут же восторженно их комментировал. Почти каждый раз Александр, Андреевич безжалостно спускал меня на землю:
Чоч-чок, каблучок.
В чистом поле ивнячок.
А мне, девушке, видна
Только ивинка одна.
Как под этой ивинкой
Сидит милый с ливенкой.
На нем шляпа с полями.
А из прочих новостей
Пояс крученый с кистями,
Сто отдельных кистей!
«Какая звукопись, рифма, а перебой ритма в конце чего стоит!» — восторгался я. «Мудришь, мудришь, политрук Сережа, — ухмылялся Прокофьев. — Это тебя в ИФЛИ да в Литинституте так накачали. Приезжай после войны сюда, в Приладожье, я тебе хорошую девку сосватаю, ты от нее днем и ночью такую звукопись услышишь, что стихи как из бочки польются. — И опять, обращаясь к редактору, уже посерьезнев, заметил: — А и вправду, какая речь у наших здешних баб. Весь словарь Даля да еще два тома прибавь...» И снова ко мне: «Это я тебе потрафил, Сережа, про словарь-то вспомнил, ты его небось целиком преодолел?»
Так он всегда отшучивался от моих расхваливаний, но на меня это никак не действовало. В московских довоенных компаниях при чтении стихов мы придерживались в основном двух оценок — единицы и пятерки. Прокофьевская. поэзия, разумеется, вся шла на пятерку в моем представлении. И я, не церемонясь, оповещал об этом всех и вся, включая самого поэта.
От первой до последней строки я помнил наизусть тридцать стихотворений Прокофьева, не считая отдельных четверостиший и двустиший. Меня совершенно покоряла его цветная кисть. Широкие, раскидистые характеры прокофьевских героев, гордая и вольная северная деревня, встававшая из его стихов, казались мне резкой противоположностью характерам и деревне среднерусской полосы.
Я пытался опереться на историю: русский Север знал больше государственных, а не крепостных крестьян, отсюда независимость, достоинство, горделивость. Такие стихи Прокофьева, как «Невеста», легко подтверждали позитивную часть моей антитезы, но с негативной дело обстояло хуже. «Да возьми ты хотя бы Кольцова, — не шутя сердился Александр Андреевич, — все эти народные черты у него еще когда были раскрыты! А ведь кольцовский крестьянин как раз из среднероссийских мест. Да что Кольцов! Теперь-то как орловские да смоленские мужики в партизанах себя оказывают!» Против этого мне крыть было нечем, и я складывал оружие, поднятое во славу именно той северной деревни, откуда был родом сам поэт. Когда после, спустя много лет, при мне заходил разговор о том, что Прокофьев — человек пристрастный, я всегда ссылался на наш давнишний спор, опровергавший такое суждение. Хотя, конечно, вкус Александра Андреевича был на особину и заявлял он его в своих кратких отзывах на стихи того или иного поэта весьма решительно. И возражения принимал не очень-то охотно. Многие замечания его были очень четки, а главное — ко времени. Моим учителем в Литинституте был Сельвинский. Ритмика его стихов меня тогда увлекала, и я пробовал себя в тактовике. «Я не знаю, зеленешенька, за собою ни пени, ни вины!» — ухмылялся Прокофьев. — Ты же вот в этих стихах «Улялаевщину» переиначиваешь, а кровь у тебя в другом ритме стучит. Несоответствие получается».
Алексей Иванович Прохватилов часто присутствовал при наших беседах. Они вбирали в себя сотни разных интересных вещей. Ведь Прокофьев приехал к себе на родину. Редакция размещалась в Путилове, большом приладожском селе, каким-то чудом уцелевшем от немецких бомбежек. Вокруг были места, знакомые поэту сызмальства. В одном из ранних его стихотворений есть строка, воспринимавшаяся нами, молодыми поэтами, как своеобразная поэтическая заумь:
Пиргала, Митала, Гавсарь, Выстав...
Так вот мимо этих сел, в обход, через них десятки раз шагали наши солдатские сапоги — все это была прифронтовая полоса. Александр Андреевич хранил в своей памяти всю живую историю Приладожья, и слушать его было истое наслаждение. К моей свежей образованности он относился иронически больше с виду, чем по сути: помню, как всерьез он заинтересовался тем, что в Приладожье сохранилось стародавнее произношение звука «ять». «А ведь верно, — «ять»-то у нас не совсем «е», а больше к «и» приближается. Ну-ка вспомню, как матушка моя говорила, у меня самого речь огорожанилась, а в селах она звучит по-прежнему». И стал выговаривать слова, составлявшие мучение дореволюционных гимназистов: «лес», «бес», «бедный», «бежал», «хрен», «редька», — где всюду стоял злосчастный «ять».
Возвращаюсь к Прохватилову. Лучшего редактора ни до него (это-то не мудрено, мое общение с газетами было совсем недавним), ни после (а вот это уже в редкость) я, честное слово, не встречал. Фамилия у него была словно по заказу придумана для ловкого газетчика, но сам он никак не соответствовал ее семантическому значению. Умный, тонкий, чистый человек. Чертовски нам всем повезло, что целый год он редактировал «Отважный воин». Постоянным мерилом оценки людей, дел, газетных статей и заметок было у него славное слово: душа. Молодые ребята, мы почти отвыкли от него в те жестокие времена. А тут вдруг нате: «Вот эта статейка у тебя с душой написана, а вон ту взял да отбарабанил»; «Ты не о газете думай, о солдатской душе, чем ее пронять?»; «В то дело ты душу вложил, а сейчас без нее решил обойтись — и не вышло, как видишь».
Постоянное напоминание о том, что существуют не только долг и обязанность, а нечто большее, заставило нас по-новому взглянуть на свою работу. Мы словно прихорошились и одернули не гимнастерки, как при входе к большому начальству, а внутреннее свое естество. Парни-то мы были в общем славные, но уже много наносного налетело на нас с военных дорог; теперь оно смывалось с нас как крутым кипятком, и мы становились лучше, проще, добрее. В своей поздней передаче я многое упускаю и, перечитав предыдущий абзац, вижу, что прохватиловская речь приобрела оттенок душеспасительности. Нет, ее не было, многое зависело от интонации, от повода к разговору, от обстановки, в которой он происходил. За целый год редактор ни разу не повысил голос, а работа шла отлично, и «Красная звезда» объявила об этом на всю действующую армию. Помню, как мы ликовали, получив номер центральной газеты, отмечавшей наши добрые успехи. Потом Алексея Ивановича отозвали в Москву на повышение, и мы горевали так, словно теряли родного человека. Да он и впрямь стал родны