В этом зареве ветровом
выбор был небольшой.
Но лучше прийти
с пустым рукавом,
чем с пустой душой.
Стихи «Пришедшим с войны» были бы интересны для исследователей психологии творчества. Конец стихотворения, утверждавшего непрерывность подвига, переход его из боевого в трудовой заключался обращением к женщине: «Ты прости меня, милая, || Ты мне жить помоги». Строки сочинялись в нелегкую для Михаила пору, и «жить помоги» перерастало в возглас: «И кольцо твоих рук, как замок, как венок, как спасательный круг». Луконин вскоре почувствовал, что такой вывод противоречит основной мысли стихотворения, где были такие слова:
Нам не отдыха надо
и не тишины.
Не ласкайте нас званьем:
«Участник войны!»
Нам —
трудом обновить
ордена и почет!
Жажда трудной работы нам ладони сечет.
Что здесь поделать? Изменились в это время и психологические обстоятельства. Смелая рука поэта переутверждает концовку, и теперь стихотворение выглядит цельным с начала до конца. А конец получается поистине великолепным:
Я вернулся к тебе,
но кольцо твоих рук —
не замок,
не венок,
не спасательный круг.
«Заменил «как» на «не», — скажет неискушенный читатель. — Всего делов-то!» Нет, «делов» здесь много, и лишь рука молодого мастера могла осуществить такую переориентировку стихотворения. Рука, которой водило ощущение поэтической и политической незавершенности стиха. И я уверен, что луконинские стихи в окончательном варианте помогли многим и многим фронтовикам найти свое место в мирной жизни.
Стихи «Мои друзья», в которых поэт пишет в госпитале под диктовку раненых письма к их родным, Михаил читал мне на площадке полупустого трамвая, когда мы ехали с ним на вечер в фабричном клубе. Клуб был где-то у черта на куличках, трамвай шатало из стороны в сторону, громкий шепот Луконина не давал пропасть ни одному слову. Победа еще не праздновала двухлетний юбилей, война только отгремела, люди луконинских стихов, недавно вышедшие из госпиталей, заполняли московские улицы. Стихи на меня произвели тогда сильнейшее впечатление, и оно не исчезло до сих пор. Поэт пишет письмо любимой ослепшего в боях человека. В порыве горького самоотречения раненый хочет покончить с прошлым и будущим счастьем. Поэт придумывает за него письмо, где жизнь дает отпор смерти.
Я взял перо.
А он сказал: «Родная».
Я записал.
Он: «Думай, что убит...»
«Живу», — я написал.
Он: «Ждать не надо...»
А я, у правды всей на поводу,
водил пером: «Дождись, моя награда...»
Он: «Не вернусь».
А я: «Приду! Приду!»
Шли письма от нее. Он пел и плакал,
письмо держал у просветленных глаз.
Теперь меня просила вся палата:
— Пиши! — Их мог обидеть мой отказ.
Луконин не был бы Лукониным, если бы ограничил стихотворение пересказом драматического случая. Он выводит лирическое повествование на широкие просторы всесоветской дружбы:
Друзей моих ведет ко мне земля.
Один мотор заводит на заставе,
другой с утра пускает жернова.
А я?
А я молчать уже не вправе.
Порученные мне горят слова.
— Пиши! — диктуют мне они.
Сквозная
летит строка.
— Пиши о нас! Труби!..
— Я не смогу!
— Ты сможешь!
— Слов не знаю...
— Я дам слова! Ты только жизнь люби!
То, что говорил поэт раненому в госпитале, повторяют ему теперь друзья со всех концов страны — его читатели. Для стихотворения это отличная находка, но, вообще-то говоря, Михаила любить жизнь уговаривать не приходилось. Редко встретишь такого жадного к жизни человека, как он. Сколько его помню, ничего вокруг себя упустить не хотел, а что упускал, то его, кажется, и не интересовало. И вместе с тем покоряющая щедрость. Не только к друзьям и любимым, а к посторонним и случайным людям. Конечно, как и у всех нас, в нем куча недостатков, но по природе своей он человек добрый, и доброта у него покрывает все шероховатости характера. Такая доброта от силы, а не от слабости.
Я помню его, как говорится, во всех случаях жизни. В счастье и несчастье, в радости и горе. Запомнились крепче всего напряженные моменты.
Помню, в первые дни войны нас, студентов Литинститута, только что принявших резолюцию об общем уходе на фронт, послали до времени в военизированный лагерь. Доехали, — кажется, по Северной дороге, — благополучно, разместились в палатках. Ночью меня будят — я был старшим в команде как секретарь комитета ВЛКСМ. Пакет из райкома комсомола, явиться туда в 10 часов утра вместе со всеми ребятами. Я сразу понял, в чем дело: заявлению о добровольчестве дан ход. И вот первым моим движением — душевным и физическим — было разбудить двух друзей — Михаила Луконина и Платона Воронько. Оба, как и я, прошли финскую кампанию; с ними можно было говорить обо всем. Через несколько минут они уже были в штабной палатке. Дал им прочитать предписание. «Начинается», — сказал Луконин. «Началось», — прибавил Воронько. Мы прошли уже северные снега, потеряли близких друзей, лежали в госпиталях, узнали, почем фунт лиха. Никаких иллюзий о легкости предстоящих испытаний у нас не было. Помолчали. Каждый заглянул в такую глубь, в которой и дна было не видать. Сейчас я как будто снова вижу своих друзей — суровых, сосредоточенных, решающих свою судьбу раз и навсегда. Пламя свечки чертило тени на лицах, папиросы прикуривались одна от другой. С этой ночи для нас троих, пожалуй, и началась Великая Отечественная война.
И очень хорошо помнится наш отъезд в действующую армию. Нас с Михаилом за два дня перед тем заново обмундировали во Втором доме Наркомата обороны. Это было чудо, а не шинели! Это было сумасшествие, а не ремни! Это была сказка, а не сапоги! Фуражки с красными околышами были видны за версту. Ах, как мы были хороши... Не шли, а шествовали по улице, казалось, все прохожие от нас глаз оторвать не могут. О женщинах говорить нечего. У К. Симонова в дневниках есть маленькая сценка. За час до первого отъезда на фронт он глядит на себя в зеркало. Тоже в новом обмундировании. И кажется, что он век таким будет. Вот и нам казалось. Передовая быстро нас обработала, уже через неделю мы в своих новых мундирах перебегали и переползали через Негинское поле. Весь лоск соскочил с нас. А тогда... Спустя два месяца, уже после окружения, я воскресил в памяти тот день.
ОТЪЕЗД
Проходим перроном, молодые до неприличия,
Утреннюю сводку оживленно комментируя,
Оружие личное,
Знаки различия.
Ремни непривычные:
Командиры!
Поезд на Брянск!
Голубой, как вчерашние.
Тосты и речи, прощальные здравицы,
И дождь над вокзалом, и крыши влажные,
И асфальт на перроне. Все нам нравится.
Семафор на пути отправленье маячит
(После поймем — в окруженье прямо!).
А мама задумалась...
— Что ты, мама?
— На вторую войну уходишь, мальчик!
Написанные по свежим следам, стихи довольно четко воспроизводят те прощальные минуты. Одна лишь минута, вернее — мгновение, не отпечаталась в них. Поезд тронулся, и мы, вырываясь из объятий, уже на ходу вскочили на ступеньки. И тут у Мишки сорвалась фуражка. Помню, как ахнул перрон, — страшная примета! Но Михаил каким-то отчаянным рывком успел подхватить фуражку на лету. И вдогонку послышался облегченный вздох: голова не потеряна. Мы долго потом вспоминали этот случай.
В стихах Михаил часто возвращался к тем временам. Впрочем, как все мы, его фронтовые сверстники. Из многих его стихов мне особенно близко одно, короткое. Я был его первым слушателем в сорок первом году.
Хорошо перед боем,
когда верится просто
в то, что встретимся двое,
в то, что выживем до ста,
в то,
что не оборвется все свистящим снарядом,
что не тут разорвется,
дальше, где-нибудь, рядом.
В то, что с тоненьким воем пуля кинется мимо.
В то,
чему перед боем
верить необходимо.
Мы верили, и «возможная необходимость нашей гибели», о которой я не раз говорил в других очерках, миновала нас. Да так миновала, что сперва я, а потом Михаил побывали на полувековых юбилеях друг у друга. Луконин старше меня почти на год, и в зале ЦДЛ после добрых слов в адрес именинника я нахлобучил на его голову буденовку. Она чудом сохранилась у меня с финской кампании. Михаил спустя год с лихвой отдарил меня. После речи он бросил на пол саблю, отобранную у немецкого генерала в Сталинграде. Мгновенно вспомнив былые каноны, я не поднял саблю, а наступил на нее ногой.
Конечно, нам повезло. Скольких друзей в пути потеряли, скольких недосчитались! Отсюда то, с чего я начал очерк, — чувство долга перед ушедшими. Они сказали нам словами Георгия Суворова: «Свой добрый век мы прожили, как люди, и для людей».
И долг оставшихся в живых — пронести это бессмертное чувство по всей земле, по всем меридианам. Ведь оно погубило фашизм тридцать лет назад, оно спаяло людей во имя мира и ведет их по дороге мира.
Из последних стихов Луконина мне близко одно, в котором явственно звучит именно эта нота. Михаил часто читал эти стихи в Америке, и они растапливали лед в самой замороженной аудитории. Называется оно «Спите, люди», и я буду выборно его цитировать.
Спите, люди.
Отдохните. Вы устали.
Отдохните от любви и маеты.
Млечный Путь усеян звездными кустами.
Ваши окна отцветают, как цветы.
Наработались, устали ваши руки,
нагляделись
и наискрились глаза,
и сердца, устав от радости и муки,
тихо вздрагивают, встав на тормоза.
Поэт вспоминает земли и моря, реки и города, которые он повидал, странствуя по свету:
Я на цыпочках хожу, и мне счастливо.
Вспоминаю,
как цветасто спит Париж,
спит Марсель у знаменитого залива.
И тебя я помню, Прага,— сладко спишь.