Мы входим в жизнь — страница 27 из 51

Вспоминаю ночи Дели и Рангуна.

К пальмам голову — некрепко спит Ханой.

И Пномпень, устав от солнечного гуда,

спит на ложе красоты своей земной.

В Таиланде тихо спит вода Сиама.

Спят плавучие базары. Ночь в порту.

«Тише, тише! —

Я шептал над ухом прямо.—

Берегите, люди, эту красоту!..»

Эта последняя строка — ключевая в стихотворении. Говоря о друзьях, мы редко подчеркиваем ценнейшее в них. Луконин — настоящий коммунист. И прирожденный поэт. И естественно, он стал поэтом-коммунистом.

Каждый по-своему борется за мир. Каждый выделяет в мирной жизни то, что кажется ему наиболее дорогим. Присоединяясь к этим стремлениям, благословляя эти желания, поэт страны Коммунизма выделяет свое ощущение мира: «Берегите, люди, эту красоту». Очень емкие слова.

Спите, люди, сном предутренним одеты,

отдыхайте

для работы,

для игры,

привязав на нитке дальние ракеты,

словно детские зеленые шары.

Чтобы дети и колосья вырастали,

чтоб проснуться

в свете дня,

а не во мгле, —

спите, люди,

отдохните,

вы устали. Не мешайте жить друг другу на земле.


Всем своим существом, творчеством, поэзией Михаил Луконин помогает людям жить на белом свете.

Никогда уже мы не станем двадцатилетними и тридцатилетними, разве что в стихах и воспоминаниях. Но у каждого возраста своя жизненная задача. Время сеять и время собирать, сказано в одной старой книге. Естественно и спокойно Луконин стал одним из лучших советских поэтов. Не для себя он сеял, не для себя собирал. Золотое зерно поэзии отдавал он в руки друзей. А друзей у него — вся страна!


В Польше


Мы ехали к Ивашкевичу. Выбираясь за город, машина долго кружила по варшавским улицам. Наверно, путь был не кружным, а прямым, но в незнакомом городе самый короткий маршрут кажется длинным. А с Варшавой я знакомился впервые. Четверть века назад знакомство не состоялось: армия, в которой я служил, развертывала наступление на север, и Варшава осталась за плечами. Мы все дальше уходили от нее, а казалось, приближались к ней. Во всех этих городах и городках, в которые мы входили вечером, чтобы покинуть утром, тысячи беженцев дожидались нашего прихода, рассчитывая тут же пуститься в обратный путь. Они знали, что Варшава разрушена чуть ли не до последнего дома, но это не останавливало, а, наоборот, торопило в дорогу. Всюду — в Цеханове и Млаве, в десятках хуторов и деревень — с посиневших от январского холода губ шелестело: «Варшава, Варшава, Варшава...» Мы понимали стремление людей возвратиться на родные пепелища, но понимали не до конца. И лишь спустя много лет, встав лицом к лицу с прекрасным городом, воскресшим из небытия, я сам себе ответил на давний вопрос.

Навстречу нам со стен жилых домов, с фасадов общественных зданий, с заборов и оград парков вставали транспаранты и плакаты, посвященные двадцатилетию народной Польши. Мне подумалось, что в известной мере это и мой собственный юбилей. Большие даты принимают для нас особую окраску, если наша память включается в память народа соучастницей давних событий. И каков бы ни был твой вклад в них, а преувеличивать его, конечно, не стоит, все же он дает тебе право ощущать свою причастность к общему празднику.

Тогда, осенью 1944 года, Польша встречала нас пожарищами и развалинами. Гитлеровский сапог пять лет перед тем топтал польскую землю. Но израненная и разоренная страна представала перед глазами молодого офицера совсем в ином свете. Глядя на нее, он все время незаметно для себя привносил ослепительные поправки на ее прошлое и будущее. И не то что в каждом поляке он видел Володыевского, а в каждой польке — Басю; не в том дело, что на месте любых развалин он прозревал будущие дворцы, но ощущение «прекрасности» этой страны не покидало его. «Красавица и в лохмотьях остается красавицей» — прочитал я запись в дневнике тех лет.

Невольно я заговорил о себе тогдашнем в третьем лице. Как-никак целая жизнь прошла с тех пор. Но, вспоминая впечатления четвертьвековой давности, я не нахожу в них ложных штрихов. Чувство, владевшее мною, иначе как влюбленностью не назовешь, а влюблен ли ты в женщину или в страну, сопутствующие обстоятельства одинаковы. Идеализация и романтизация здесь не только возможны, но прямо-таки обязательны.

Боже, сколько стихов я тогда написал! Чуть не каждый день появлялось новое стихотворение. Бумага и карандаш не всегда были под рукой, я сочинял стихи вслух, затверживая наизусть, чтобы не забыть. Сейчас, перечитывая их, с каким-то щемящим чувством я вспоминаю обстановку, в которой они сочинялись. Вот эти строки пришли ко мне, когда я лежал в воронке от авиабомбы, пережидая огневой налет немецкой артиллерии. Трудно поверить, что они могли сложиться именно тогда, — снаряды рвутся, раненые кричат, а молодой человек стихи сочиняет.


И светлее на сердце, и горше,

Оглянусь на цветное крыльцо:

— Не твое ли, красавица Польша,

Просияло сквозь слезы лицо?!


Чьими вновь ожило ты вестями?

Что, коханая, видишь вдали?

Это наши червленые стяги

Через Вислу-реку перешли!..


Дело прошлое, и сознаюсь, что моя влюбленность в Польшу не всегда носила четко государственный характер. Недавно, в груде старых бумаг, я обнаружил записную книжку, помеченную датами тех лет. На ветхой страничке слепым карандашом было выведено: «Уроки польского». Что это были за уроки? «Губы — уста», «глаза — очи», «ручки — рончки», «люблю — кохаю», «красивая — пенкна» и дальше в том же роде. Забегая вперед, скажу, что, когда в разговоре с Ивашкевичем я вспомнил эту историю и мы вместе посмеялись над филологическими изысканиями молодого офицера, мой собеседник заметил, что прекрасных наставниц, дававших мне эти уроки, можно было бы разыскать. «Да, но четверть века могут сделать краше страну, а не женщину», — вздохнул я. «К сожалению, верно», — ответил автор «Панны из Вильно» — светлой и грустной повести об умершей молодости.

А машина давно уже выехала за город и продолжала мчаться через километры и воспоминания. Вскоре мы свернули с шоссе и тенистой просекой подъехали к крыльцу старого, но еще крепкого дома. Он вызвал у меня в памяти Мелихово и Абрамцево, и, думается, значение его в истории польской культуры будет сходным с тем влиянием, что получили писательские гнезда в развитии русской словесности. Литературный и общественный авторитет Ярослава Ивашкевича заслуженно велик в стране, которой он целиком и без остатка отдал свой выдающийся талант, ум и знания. Вся народная Польша отмечала его 75-летний юбилей и высшей наградой республики увенчала заслуги писателя.

С понятным волнением я поднимался по лестнице на второй этаж, где на пороге своего кабинета ждал нас хозяин дома. Общественная деятельность — общественной деятельностью, но Ивашкевич интересовал меня прежде всего как человек, создавший поразительную по яркости галерею образов «Хвалы и славы» — трилогии о судьбах польской интеллигенции. Как-то в Крыму я проглотил ее в первую неделю отдыха, а остальные три недели все время возвращался к ней, разыскивая подтверждения возникшим мыслям. Польский мотив отзывался в русском читателе какими-то тургенево-бунинскими струнами, и на душе становилось прозрачно, печально и неизъяснимо хорошо. Впечаталась в мою память и одна странная новелла Ивашкевича «Битва на Сейджмурской равнине», написанная им в годы войны совсем не на польском и совсем не на современном материале. Сюжет ее был заимствован, кажется, из «Истории Англии» Маколея и мог, пожалуй, заинтересовать скорее Вальтера Скотта, чем писателя другой страны и другого века. Но философия и история, раскрывающиеся в соотношении личности и событий, никак не вальтерскоттовская; просторная трагичность ее — родная сестра нашему времени, и, вчитавшись, понимаешь, что эта новелла могла быть написана только в 1942 году и только в Польше. Для меня она была как бы добавочным свидетельством мощи человеческого духа, свободно передвигавшегося во времени и пространстве, вопреки заслонам, поставленным на его пути тупой силой фашистского варварства.

И наконец, я знал и помнил стихи Ивашкевича. Сравнительно редко крупный талант не прокладывает параллельные курсы в обоих морях — прозы и поэзии. Могут сослаться на Толстого и Достоевского,— примеры, конечно, разительные и как будто опровергающие такое утверждение. Но можно насчитать куда больше других образцов. Ярослав Ивашкевич принадлежит к числу писателей, счастливо сочетающих оба дарования — прозаика и поэта.

Мне трудно будет нарисовать портрет Ивашкевича, я не столько смотрел на него, сколько слушал его чуть старомодную, но изысканную русскую речь. Так говорило старшее поколение российской интеллигенции, и сейчас лишь где-то в арбатских переулках стены домов, обреченных на снос, сохранили в деревянных досках отзвук полузабытого произношения. Мне всегда становится грустно, когда я слышу эти «конешно», «скушно», «шегать», «танцевать», спокойно льющиеся из уст человека старшего возраста. Это все равно что смотреть на какую-нибудь неостановимо погибающую фреску. Ивашкевич рос и воспитывался в давней России, и речь его сохранила особенности живого языка современников Бунина, Куприна, Вересаева. Внешне — раз об этом надо сказать хоть два слова — он показался мне старше, но значительнее и интереснее тех портретов, которые рисуют его человеком в расцвете лет и обычно открывают книги писателя. Стало банальностью подчеркивание того обстоятельства, что какой-нибудь видный художник держится просто. Оно возникло в свое время как некий антиштамп к описаниям, в которых объект выступал, так сказать, «в грозе и буре» романтико-эпических аксессуаров. Но факт остается фактом, что чем крупнее человек, тем проще и естественнее он держится. Для позы нет ни времени, ни желания, ни глупости. Самый величественный человек, которого я встретил в последние годы, проверял билеты у входа на речной вокзал.

И старый мудрый писатель держался, конечно, естественно и просто, и я лишь делаю уступку банальности, упоминая об этом. Мне нелегко воспроизвести наш разговор: записей я не вел, да и как-то противу человеческого обихода черкать карандашом во время интересной беседы. Темы возникали сами собой, они подсказывались случайным словом или, наоборот, неслучайным замечанием. Я спросил, например, как развивается традиция исторического романа в современной польской литературе. Крашевский, Сенкевич, Прус — имена, знакомые с детства, а они как раз эту традицию и знаменуют. Оставлена она или продолжается? Ивашкевич сказал, что традиция жива и внимание привлекают сейчас полузабытые страницы истории Польши, времена первых Пястов, Болеслава Смелого. Я заметил, что Киево-Новгородская Русь тоже дала содержание ряду романов наших писателей, но широкой популярности они не приобрели. Видимо, — продолжали мы беседовать, — в современных условиях давние события легче воскрешаются средствами новых видов искусств. На польских экранах в эти дни демонстрируется «Пан Володыевский» по одноименному роману Г. Сенкевича. Стоит на него сходить, он хорошо принимается массовым зрителем, несмотря на свою подчеркнутую традиционность, а может быть, и благодаря ей.