Кстати говоря, я принял совет и посмотрел этот фильм на другой же день. Не знаю, как он покажется приверженцам новых путей киноискусства, но человека вроде меня, достаточно равнодушного к его проблемам и до сих пор позорно называющего фильм «картиной», он может взволновать. В нем не стесняются называть своими именами действительно большие понятия: Родина, верность, самопожертвование. Называют, показывают, воодушевляют — и зритель, отталкиваясь от опостылевшей дегероизации, аплодирует героям Речи Посполитой.
Неизбежно разговор должен был коснуться поэзии. Русское и польское стихосложения развиваются на основе разных языковых структур, и проблемы, тревожащие поэтов сопредельных стран, не одинаковы. Достаточно сказать, что возможности рифменного стиха в Польше значительно меньше, чем у нас. Ударение в польском языке, как правило, на предпоследнем слоге, следовательно, приходится придерживаться преимущественно женских рифм при ограниченном запасе мужских, которые от частого употребления стали банальными. В таких условиях развитие польского стиха от классического к свободному естественно и закономерно. Сам Ивашкевич пишет свободным стихом, он согласился прочесть вновь написанное им, и мне эти строки показались совершенными.
В русском языке ударение возможно даже на пятом и шестом слоге от конца. В принципе у нас могут использоваться даже гипердактилические рифмы. Обилие мужских окончаний тоже способствует гибкости и разнообразию рифмовки. Одним словом, рифмованный стих у нас еще не скоро исчерпает себя. Отсюда — иные профессиональные проблемы и заботы. Обо всем этом — все поэты немного авгуры! — мы с удовольствием побеседовали с Ивашкевичем. Наконец я ответно прочитал ему свои стихи — те, давние, времен войны и молодости, где польские и русские слова, дополняя друг друга, сливаются в одном славянском русле:
Не дружиться с долей печальной
И не черной темнеть тоской,
Но тенскнотой томиться чарной
Очарованному тобой.
Не горячими, так горючими,
Но словами вспомню любви
То ли руки твои, то ли рученьки,
То ли белые рончки твои.
Я перечел статью и подумал: а не создается ли впечатление чрезмерной непринужденности нашего разговора? «Мы с Ивашкевичем», «я с Ивашкевичем» — не прочтутся ли мои строки с таким акцентом, боюсь этого пуще всего. Надеюсь, что такого акцента здесь нет, да и не может быть, — мною все время ощущалась дистанция возраста и размеров сделанного. А мое уважение к Ивашкевичу, как к старшему мастеру, беспредельно.
Воскрешая в памяти впечатления того дня, скажу одно: отличная была беседа и на редкость симпатичный человек поддерживал ее со мной в течение добрых полутора часов. В нем соединились старая и новая культура Польши, вся многовековая история польского народа глядела на меня его глазами.
После встречи, как говорится, с живым классиком, никакая другая встреча в Варшаве, казалось, не могла бы меня взволновать. Но это оказалось не так. Директор Национального музея профессор Лоренц — явление отнюдь не менее интересное, чем учреждение, которое он возглавляет. Именно явление, ибо этот подвижной, словоохотливый, решительный человек, выглядящий на сорок лет, хотя ему перевалило за семьдесят, олицетворил в моих глазах перспективную действенность гуманитарной интеллигенции. Ту самую действенность, которая долго подвергалась сомнению в среде тех же гуманитариев. Профессор Лоренц возглавляет Национальный музей с 1935 года, то есть еще со времен санации. В условиях буржуазно-помещичьей Польши он, возможно, упрочил и приумножил бы свою известность крупного авторитета среди музейных специалистов, но никогда бы не приобрел живой человеческой известности среди людей, наполняющих музейные залы. Апокалипсические годы войны, оккупации, освобождения повернули польскую интеллигенцию лицом к народу, включили ее в орбиту народных интересов. В тишину музея ворвался бурный поток истории. Музей перестал быть только музеем: гитлеровцами под корень уничтожалась тысячелетняя культура Польши, — и старое здание приобретало значение цитадели и символа этой культуры. Когда стало ясно, что фашисты собираются окончательно разрушить Варшаву, не оставив от нее камня на камне, профессор Лоренц, связавшись с подпольными организациями Сопротивления, организовал спасение художественных сокровищ Польши. История этого спасения могла бы дать содержание и сюжет хорошему фильму, мысленный подзаголовок которого составляли бы три слова: коммунисты, интеллигенция, народ. Железнодорожники и шоферы, не страшась расстрела и виселицы, вывозили ящики с музейными экспонатами в глубь страны, дальше от немецких глаз; крестьяне разбирали по домам картины, керамику, фарфор из дворцов и поместий, чтобы после освобождения все без остатка возвратить государству; музейные работники вели тщательный учет ценностей: что вывезено оккупантами, что осталось в Польше, где, у кого, в каком месте; коммунисты, озабоченные тысячами других дел, точно и планомерно руководили операцией. Профессор Лоренц находился в самой гуще событий. Может быть, именно тогда он полностью ощутил и понял, что единичная судьба интеллигента приобретает смысл и значение лишь тогда, когда она соединяется с общенародными судьбами.
Деятельность профессора Лоренца в эти месяцы нельзя оценить иначе как подвижническую. Но его культурный и человеческий подвиг не оборвался с изгнанием немцев из Польши и победоносным окончанием войны. Духовный разбег, взятый в те напряженные дни, нашел свое развитие в работе по восстановлению культурного достояния Польши.
В здании Национального музея 1 мая 1945 года профессор Лоренц открыл выставку «Варшава обвиняет». Были выставлены картины, проткнутые фашистскими штыками, изрешеченные немецкими пулями образа, обожженные книги, поломанные статуи. В Варшаве не работал водопровод, а перед главным входом музея бил фонтан. Простой механик — помощник профессора в спасении музейных ценностей — сидел в помещение под фонтаном и качал воду вручную. Разумеется, об этой простодушной хитрости никто не знал или делали вид, что не знали, и все удивлялись, как это профессору удалось даже фонтан пустить при всеобщей разрухе. Кстати говоря, механик, приводивший в движение фонтан, вместе с другим помощником профессора, музейным электротехником, были потом награждены орденами Польши за спасение культурных ценностей.
Летом того же года с визитом в Варшаву приехал генерал Эйзенхауэр. Тогдашний мэр города Мариан Спыхальский пригласил его на выставку. После осмотра Эйзенхауэр спросил:
— Вода есть в городе?
— Нет.
— Электричество?
— Нет.
— Газ?
— Нет.
— Продукты?
— В общем, живы.
— И вы восстанавливаете музей?
Больше американец ничего не спросил и не сказал.
Сейчас профессор Лоренц является активнейшим деятелем польской культуры, энтузиастом демократизации музейного дела. Он ставит вопрос о том, чтобы музеи были открыты по вечерам, — тогда они будут доступны трудящимся, занятым днем на службе и производстве. Пропагандирует он также идею социалистического меценатства. Профессор Лоренц считает, что крупные предприятия, заводы, комбинаты в тех Дворцах культуры, которые они строят, могут и должны выставлять картины и скульптуры, поощрять художественные дарования, вести культурно-просветительную работу. Эта идея пускает первые корни, и профессор особенно гордится местным музеем в городе Лович, созданным рабочими и руководством химического комбината.
В машине и пешком проехал и прошел я предпраздничную Варшаву. И спустя четверть века сам себе ответил на вопрос, возникший у меня на дорогах войны: что заставляло тогда голодных, разутых и раздетых людей стремиться в разрушенный и разоренный город? Ослепительные проспекты между рядами прекрасных зданий, любовно восстановленные дома Старого Места, оживленная и деятельная толпа, заполнявшая городские улицы, несли в себе разгадку. Фашизм обрек Варшаву на уничтожение, как обрек он на гибель всю польскую землю. Гордый народ Польши поклялся в те горькие дни восстановить из пепла и руин Варшаву — символ своего бессмертия. И прекрасный социалистический город, столица народной Польши, являет сейчас миру исполнение этой клятвы.
После войны
Полцарства за коня! За коня с крыльями? Нет, с крылами! Пусть перенесет он тебя через долгие годы и опустит в послевоенную Москву. Серебряными копытами коснется он выщербленного асфальта у Сретенских ворот и тут же растает в воздухе. Ты даже не проводишь его взглядом, все равно он по первому свистку окажется рядом с тобой, ведь возвращение в молодость предполагает такое условие.
Расплата не сразу, а после, и с тобой не полцарства, а все царство. Без конца и края, без низу и верху, это царство — молодость. А может быть, не царство, а царствие, про которое верно напоминает поговорка: «Сему царствию конца не будет».
Да разве найдется смельчак, балбес, безумец какой-нибудь, кто решится утверждать, что конец ему все-таки будет? Может быть, у кого-то другого царствие это кончится, только не у тебя. «Двадцать раз помру до того». И сама смерть тебе, видевшему ее сотни раз на войне, не кажется уж такой большой неприятностью. Во всяком случае, до сорока лет она тебя в жизни не задержит. Ну, до пятидесяти... Хотя вряд ли. Даже в стихах как о пределе допустимости ты пишешь: «В шестидесятых, далеких и светлых...» Имея в виду не свои шестидесятые, а 60-е годы ХХ столетия. Так-то.
Летняя Москва 1946 года. Пять лет прошло с июньского дня, перевернувшего всю жизнь, и вот чудо совершилось, ты возвратился сюда, побывав на четырех фронтах, перейдя Одер, дойдя до Эльбы. Все эти годы ты сотни раз представлял в мыслях свое возвращение в Москву. И хотя ты, конечно, знал, что она станет не такой, какой осталась в памяти, тебе хотелось до боли сердечной увидеть ее, какой она была в последнем мирном сиянии накануне войны.
Но за три недели, прошедшие после демобилизации, ощущение перемен исподволь овладевает тобою. Оно начинается с твоих друзей. Ребята? Да какие же это ребята? Молодые офицеры с раскатистыми голосами, привыкшими командовать. Взрослые люди, умеющие постоять за себя. Хозяева жизни, такими они себя чувствуют.