Ничего мне не надо лучшего,
Кроме этого — чем живу,
Кроме солнца
в зените,
колючего,
Густо впутанного в траву.
Кроме этого тряского кузова.
Русской дали
в рассветном дыму,
Кроме песни разведчика русого
Про красавицу в терему.
Самое бесхитростное стихотворение у Межирова. Но именно такая бесхитростность придает ему значение, о котором вряд ли думал двадцатитрехлетний автор. Война была бы совершенно непереносима, если бы состояла из одних рвущихся бомб и пулеметных очередей. У Межирова здесь настолько четкая психологическая картина фронтового бытия, включающая в себя не только громыхающие схватки, но и счастливые передышки, что становится понятной жизнестойкость его собственной трагичности.
Она — эта трагичность — не выдержала бы испытание на разрыв, если бы не такие светлые интермедии.
Возвращусь, однако, в тот летний вечер 1946 года. В разговоре возникло имя Недогонова, и я посетовал, что до сих пор с ним не знаком. «Так сегодня и можно познакомиться, — спокойно заметил Межиров. — Встали и пошли». — «Удобно ли?» — усомнился. «Вполне удобно. Он о тебе знает, только рад будет». — «Ну, раз так...»
Не помню, почему мы пренебрегли средствами московского транспорта, только весь путь от Сретенских ворот до Гоголевского бульвара был пройден пешком. Скорее всего хотелось просто потолкаться среди людей, поглазеть по сторонам, вволю наговориться друг с другом, а время есть, ноги живые, обоим нам вместе меньше лет, чем теперь любому из нас. Шли через центр, и вся послевоенная Москва развертывалась перед нами черно-белой лентой.
Еще преобладали гимнастерки над пиджаками, сапоги над башмаками, но погон было куда меньше, чем два года назад, когда я приезжал последний раз в Москву. На Кировской однорукий маляр ловко орудовал кистью, закрашивая маскировочную стряпню на старом доме чаеуправления. На площади Дзержинского возле большого здания стояли строгие часовые. Там, где сейчас «Детский мир», у подвального бара торговал зажигалками одутловатый парень в шинели без хлястика. У гостиницы «Москва» нас окликнул общий знакомый. Тихой скромницей стояла с ним девушка нескромной профессии. Зажигались ранние фонари. «Совсем как до войны...» — «Нет, так уж не будет никогда». Это ощущение пришло не сразу. Долгое время казалось, что все снова будет, как 21 июня 1941-го... Все переменилось. Прежде всего, мы сами.
Дом, где жил Недогонов, стоял во дворе. Запущено было это жилище изрядно. На лестнице ничего не видно, черт ногу сломит в коридоре. Дверь открыла Аня — жена поэта. Мы пришли, кажется, не в пору: хозяин лежал в постели. «Болен?» — «Да нет, устал невесть от чего...» Межиров представил меня. «Заочно-то мы давно знакомы», — улыбнулся Алексей, протягивая руку. И то: ровно два года назад Константин Симонов объединил Недогонова, Луконина и меня в одной статье газеты под заголовком «Поговорим об отсутствующих», щедро процитировав наши стихи. Кроме того, мы слышали друг о друге от общих друзей и знакомых.
Пока Аня собирала чай, почитали друг другу стихи. А уже за чаем пораздумались над ближайшими перспективами. Перед фронтовыми поэтами встала тогда проблема, кажущаяся теперь невероятной. В редакциях крайне неохотно стали принимать стихи о войне. А кроме них у нас ни черта не было. Жди-гляди, когда придут новые впечатления, а с ними новые переживания, а с ними новые темы. Может быть, и не придут!.. Неужели фронтовые стихи никому теперь не нужны? Черта с два! Конечно, нужны...
И все же в каждом из нас происходило внутреннее переосмысление военных впечатлений. И Недогонов, и Межиров, и я нащупывали новые ступени фронтовой темы, выводившие ее на послевоенный простор. Недогонов завоевал всесоюзное признание поэмой «Флаг над сельсоветом», Межиров... О нем — через несколько строк.
Домой возвращались запоздно, наговорившись до сухости в горле. Межирову Лебяжий переулок был в двух шагах ходу, а я к Сретенским воротам добрался на «аннушке».
Военные стихи вошли в первые сборники, накануне которых все мы стояли. У Межирова книга называлась «Дорога далека», выпущена она была в свет в следующем, 1947 году. Первый сборник закрепил за ним первую известность. Сильнейшим эхом разговора на недогоновской квартире прозвучали для меня стихи, написанные вскоре после выхода книги. Им была суждена не только известность, а нечто большее.
Стихотворение «Коммунисты, вперед!», обладай Межиров, вдобавок к поэтическому, музыкальным талантом, могло бы сыграть роль современной «Марсельезы». Посвященные могучей политической идее, стихи эти обладают сильнейшим зарядом лирического пафоса. Последнее понятие выглядит странно — лирика и пафос как будто бы противостоят друг другу. Но сила истинной поэзии в совмещении противоречивых свойств, стирании граней между ними, рождении новых качеств.
Не буду повторять строк, известных не только по книгам, а по радиопередачам, календарям, бесчисленным цитатам, скажу лишь, что тогда, в первые послевоенные годы, поэтической неожиданностью стало такое переключение фронтовой реалии на мирную. В руках Межирова оказался огромный рубильник, позволивший ему зажечь свет политической поэзии на «тыщи тысяч плотин».
И пробило однажды плотину одну
На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре.
И пошли головные бригады
Ко дну
Под волну
На морозной заре
В декабре.
И когда не хватало
«Предложенных мер...»
И шкафы с чертежами грузили на плот,
Еле слышно
сказал молодой инженер:
— Коммунисты, вперед!..
Коммунисты, вперед!
Обращаю внимание на одну особенность стихотворения. В нем совмещаются фотографическая достоверность частностей и головокружительный размах общностей. «Шкафы с чертежами» и «На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре». Так по всему течению стиха ведет нас эта властная поэтическая струя, составленная из двух взаимопроникающих слоев. Не удержусь и все же процитирую конец этого великолепного стихотворения:
Повсеместно,
Где скрещены трассы свинца,
Сквозь века,
на века,
навсегда,
до конца!
Коммунисты, вперед! Коммунисты,
вперед!
Здесь уже не струя, а сама река: река у своего устья, за которым море.
С Александром Межировым, никогда не теряя друг друга из виду, мы прошли три десятилетия. Начало этого пути на послевоенных московских улицах, когда два демобилизованных офицера шли от Сретенских ворот, мимо Лебяжьего, на Гоголевский...
А может быть, еще прежде, у Синявинских высот?
И девушка наша в походной шинели...
Однажды я встретился со старой знакомой. Нас когда-то свели, а потом разъединили фронтовые дороги. Разговор долго не клеился. Тогда женщина внимательно поглядела на меня и сказала: «Я пью за те печальные времена, когда мы были так счастливы». Пронзительная грусть этих слов вызвала к жизни милые тени, и давнее счастье не чинясь присело за наш стол.
Сходное ощущение возникло у меня, когда я стал читать книгу Юлии Друниной «Тревога», в которой собраны ее лучшие стихи. Двадцать лет — нет, не только работы, но жизни в Поэзии — запечатлела эта чудесная книга. Первые ее страницы — это скупая исповедь щедрого сердца девочки-подростка, которая прямо со школьной парты «шагнула в сырой блиндаж».
Худенькой нескладной недотрогой
Я пришла в окопные края.
И была застенчивой и строгой
Полковая молодость моя.
Кто не помнит строк светловской «Каховки»? Как мы пели эту песню в далеком сорок первом! «И девушка наша в походной шинели горящей Каховкой идет...» Слова эти воскрешали образы первых комсомольцев, но мы их адресовали самим себе. Ведь снова горела Каховка, снова свистели пули и ровно строчил пулемет, и снова нам «сквозь дым улыбались ее голубые глаза». Такой девушкой была семнадцатилетняя Юля Друнина. Но, в отличие от той светловской, о которой говорит песня, она сама сложила свою собственную — о себе, о подругах, о поколении.
Девушки военных лет... Связистки, разведчицы, медицинские сестры — как много они сделали для нас и как скудно мы их отблагодарили! Многие были обязаны им жизнью. Но скольким они спасли души? Этот подвиг не отмечался ни орденами, ни медалями, ни приказами по части. А ведь даже не примером — просто присутствием своим они будили «чувства добрые», которые могли утратиться в те злые времена. «За этот участок обороны я спокоен, — говорил мне комиссар, — здесь санинструктором девушка, она посильнее политбеседы действует на бойцов».
И впрямь, трусы становились храбрецами, а храбрецы — героями на глазах у бесстрашных девчонок, чье осуждение было нестерпимо, а одобрение необходимо. Каждый из нас, в зависимости от возраста, видел в той Ане, Вале или Гале, с которой он делился последним сухарем и вместе шел на пули, не только верного и смелого товарища, но и вставшую с ним рядом из далекого далека невесту, жену, дочку. А при невесте стыдно струсить, при дочке нельзя опускаться, от жены не скроешь правду... И девушки, чувствуя, чем они становятся для бойцов, старались не исказить создаваемый образ. Целомудренная строгость фронтовых стихов Юлии Друниной точно передает духовный облик «светлокосого солдата» Отечественной войны, прямой преемницы песенной девушки Светлова.
А как трудно приходилось этим золотым девчонкам! Ведь дело не только в том, что они видели то, чего лучше бы никогда не видеть девичьим глазам:
Я только раз видала рукопашный.
Раз — наяву. И тысячу — во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
Дело и в том, что в свои семнадцать лет им хотелось хоть краем полудетской ладошки прикоснуться к тому неиспытанному счастью, которое взрослые называют любовью. И вот прорывается:
За траншеей — вечер деревенский,
Звезды и ракеты над рекой...
Я грущу сегодня очень женской,
Очень несолдатскою тоской.