Военком как в воду глядел, и долгие месяцы, чуть ли не до самой Великой Отечественной, передо мной проходили отцы и матери, братья и сестры, жены и любимые погибших солдат. Не только моего взвода и роты — всего батальона. А их набралось немало. Чего я только не навидался и не наслушался в свои двадцать лет! Мне бы прозаиком стать...
Но хватит о невеселом. Я же обещал рассказать об ослепительном. А оно и впрямь было не за горами. Во-первых, военком тут же мне выдал наркомовский подарок (так он и назывался) — триста рублей. В 1940 году это были хорошие деньги. Цену им я быстро распознал с военкомовским писарем в ближайшем заведении, где мировые судьбы обсуждались стоя. Оформив демобилизацию, он увязался за мной, и я, конечно, не возражал. «Обмундирование тоже при тебе остается», — напомнил он за третьей кружкой пива. Я насмешливо хмыкнул, и, как оказалось потом, напрасно хмыкнул. Дело в том, что добровольцам было выдано совершенно великолепное одеяние. Другого слова здесь не подберешь, обмундированием трудно назвать белые лыжные комбинезоны на гагачьем пуху, чистой шерсти свитера, коричневые с черным воротником, отличное теплое белье, толстенные носки. И так далее. Все это роскошество не спасло нас от пятидесятиградусных морозов в финских снегах. Ночевали-то в сугробах, не зажигая костров. Рейды по тылам противника, черт их перечерт. Потом, когда мы возвращались на базу, белоснежные наши костюмы покрылись гарью у долгожданных костров, но все-таки сохраняли свой горделивый вид. Кстати говоря, пользуюсь случаем напомнить Алексею Александровичу Суркову, если он прочтет этот очерк, об одном его давнем обещании. Оно имеет прямое отношение к моему рассказу.
Проходило второе совещание молодых писателей. Если на первом я был участником, то теперь, спустя несколько лет, выступал уже в роли младшего начальства. Точнее, я состоял руководителем семинара, но бразды власти были предоставлены Вере Михайловне Инбер, а нам с Макаровым были оставлены ассистентские функции. Вера Михайловна была милым человеком в домашнем кругу (я это ощутил, побывав у нее в гостях летом 1943 года в Ленинграде), но не дай бог столкнуться с ней в деловой обстановке. Михаил Светлов, однажды задетый ею, сказал, что она стремится с вязальными спицами идти в штыковую атаку. Кололи, однако, эти спицы больно и нацеливались в незащищенные места. На семинаре мы быстро это почувствовали. Первым пришлось рассориться с ней мне. В первые послевоенные годы фронтовым поэтам, как ни странно, пришлось нелегко. С нетерпеливым нажимом с нашего брата требовали новых тем. «Война давно позади. Пишите о трудовых делах». Так напрямик и говорили. Конечно, здесь была жестокая несправедливость. Всего несколько лет отделяло нас от Дня Победы. Мы еще не успели переварить и сотой части увиденного и пережитого. До сих пор, спустя тридцать с лишним лет, наша литература живет Великой Отечественной войной. Живые и деятельные люди, мы, естественно, были настежь открыты новым делам и деяниям. Они вскоре хлынули в нашу поэзию неостановимым потоком. Но это произошло не сразу, и подчас приходилось горько. Моя мать до сих пор вспоминает, как однажды, возвратившись из очередного похода по редакциям, я бросил на стол кипу отвергнутых стихов и устало сказал: «Не берут ничего фронтового. Как корова языком слизнула четыре года...» Ну все-таки эти преграды были преодолены. Мы двинули паровозами новые стихи — ударные, резкие, программные, а они потянули за собой составы военных стихов. Во многом помогло фронтовым поэтам первое совещание молодых писателей. Мы на нем выступили плечом к плечу. О нем речь впереди. Пока же и на втором совещании продолжались стычки.
Нетрудно догадаться, что ссора с Верой Михайловной разгорелась у нас именно по этому поводу. Все стихи фронтовой темы решительно браковались. Мы с Макаровым грудью встали на их защиту, но старшего руководителя семинара было трудно переспорить. То и дело пускалась в ход газетная терминология. Мы тоже, нечего греха таить, прибегали к ней, но с меньшим успехом. Требования момента, как говорится, склонялись на сторону противника.
Среди участников семинара была Юлия Друнина. Почему она так «засиделась в девках», когда ей пора было находиться на одинаковых правах со мной и Макаровым, не знаю, но факт остается фактом: после перерыва предстоял разбор ее творчества. Юля подошла ко мне, всерьез обеспокоенная. «Инбер на меня обрушится — это совершенно ясно. Надо звать подмогу». Сошлись на Суркове. Истовый фронтовик, он, кроме всего, был руководителем Союза писателей. А на Веру Михайловну такое обстоятельство должно было подействовать.
Совещание проходило в помещении ЦК ВЛКСМ, хорошо знакомом мне по недавней работе. Я быстро разыскал Суркова в одном из кабинетов и объяснил ему, в чем дело. Алексей Александрович охотно согласился на «оперативное вмешательство», как он окрестил эту акцию. Первый секретарь СП СССР появился на семинаре, когда Друнина кончила читать стихи и спор вокруг них уже набрал силу. Сурков медлить не стал, а, предваренный мной, с ходу рванулся в бой. Это было зрелище, достойное богов! Я искренне насладился пожаром Трои. Только что грозная Вера Михайловна напуганной девочкой Дороти (были у нее такие давние и, надо сказать, прелестные стихи) зажалась в кресле. Официальная терминология, которую она сама вызвала, как джинна из бутылки, обвалилась на нее с сокрушительной силой. Старый полемист беспощадно обвинил ее в демобилизационных настроениях, а для острастки — в подрыве оборонной мощи. В неосознанном, но все же подрыве. Вера Михайловна даже оправдываться не стала и лишь испытанно сослалась на женскую психологию: «Война — здесь каждое новое напоминание...» Сурков уже насытился громыханием и принял капитуляцию. Правда, последние слова вызвали в нем новую, но уже стихающую волну: «Надо напоминать!» И тут же в качестве примера стал цитировать стихи Друниной. Хорошо он их разобрал и похвалил. И опять вернулся к напоминаниям. «Вот ведь, за большой войной, когда действительно решалась судьба народа, страны, коммунизма, почти забыли финскую кампанию. На ней народные судьбы не решались, зато человеческие... Помню один эпизод». И здесь я ушам не поверил. Сурков рассказал, что, будучи корреспондентом «Красной звезды» на Ребольском направлении, он увидел, как в жестокий мороз, прямо на сугробах у сожженного хутора, вповалку спали ребята-лыжники. Они вернулись из похода, от батальона мало кто уцелел. «Бедные парни, — сказал далеко не сентиментальный Сурков.— Я их тогда сфотографировал».
«Да это мой 34-й батальон, — хрипло выговорил я,— а финский хутор назывался Хилики». — «Правильно, Хилики, — подтвердил Сурков. — Но это невероятно! Неужели вы были в этой группе?!» Тут, как говорится в тихоновских стихах, «стало холодно у огня».
Алексей Александрович обещал найти фотографию, но в московской суматохе так и не добрался до недр своего архива. Может быть, теперь разыщет? Интересно было бы взглянуть на себя в февральских сугробах сорокового года.
После такой интермедии какие-либо споры о значимости военной темы стали неуместны. Тихий ангел пролетел над семинаром.
Спали мы на снегу как раз в тех комбинезонах, о которых говорилось вначале. Боюсь, что мое повествование стало сильно смахивать на марк-твеновскую новеллу, где рассказчик в бесконечных отступлениях и пояснениях безвозвратно теряет нить сюжета. Схема новеллы примерно следующая: так вот, у этого Джека был дядя (идет рассказ про дядю), а у этого дяди была свояченица (рассказывает про свояченицу), а у свояченицы — подруга... И так далее и тому подобное. Возвратимся к писарю, третьей кружке пива и разговору о льготах демобилизованным добровольцам.
Я не напрасно тогда хмыкнул над башмаками, обмотками и другим обмундированием, оставшимся в мое вечное пользование. Ведь комбинезоны и прочее роскошество осталось в госпитале, а взамен нам выдали «бу», то есть бывшее в употреблении, с чужих плеч. Но спустя много-много лет буденовка с красной звездой сослужила мне неоценимую службу. Ведь в сороковом году носили еще красноармейские шлемы, и я сохранил свой до 1968 года. Почти тридцать лет дожидался он единственного дня, когда понадобилась его последняя служба. Долго я размышлял, что бы подарить Михаилу Луконину в полувековой юбилей. Вдруг вспомнил про буденовку. Ведь Миша тоже был на финской, тоже добровольцем, только в другом батальоне. И на юбилейном вечере я с торжеством надел ему на голову заветный шлем.
Михаил отдарил меня по-царски. Через год, на моем пятидесятилетии, он бросил мне под ноги саблю, отобранную им в Сталинграде у немецкого генерала. Я мгновенно вспомнил о воинском ритуале и тут же наступил на нее ногой. Сабля побежденного!
А пока мы стояли с веселым писарем на Сокольническом кругу, и очень нам было хорошо. Выпито было изрядно, и не только пива, но хмелел я тогда медленно, и хмель праздновал возвращение. Первая война была позади, а впереди еще вся биография. Я это ощущал со всей точностью и полнотой. Читал писарю стихи, написанные в госпитале, они были тяжелыми и хмурыми, но весеннее солнце, звеневшее на гранях кружек и стаканов, не давало сгуститься настроению. А солнце и впрямь звенело, а не сверкало, и даже горькие и жестокие строки не могли его одолеть. А строки были вроде таких:
Мы сухари угрюмо дожевали
И вышли из землянок на мороз,
А письма возвращенья нам желали
И обещали счастья полный воз.
В глазах плыла уже шестые сутки
Бессонница. Шагая через падь,
Из писем мы вертели самокрутки
И падали, чтоб больше не вставать.
Все же письма оказались пророческими. Возвращение начало сиять радугой, а полный воз счастья, влекомый праздничными конями, двинулся мне навстречу.
Распрощавшись с захмелевшим писарем, я сел на трамвай № 14 и, почти ни в одном глазу, поехал в институт. Это был знаменитый ИФЛИ — Институт истории, философии и литературы. Еще никто не знал, что я возвратился в Москву, и мной уже предвкушался эффект неожиданного появления.