Ну, и величали меня! А девушки, девушки... С лихвой мне воздалось за финские снега. Эх, хоть бы на день вернуться в то время! Я и возвращаюсь, только на страницах, а это возвращение далеко не полное.
Праздничный хмель, девичьи объятия и поцелуи кружили меня весь апрель, а в середине мая добровольцев Литинститута (я перешел учиться туда, а в ИФЛИ остался на экстернате) отправили в Коктебель загорать, купаться и забывать далекие сугробы. Но они не забывались. Потрясение было настолько сильным, что никакое вино, никакие объятия и поцелуи не могли вытеснить страшные впечатления. Слова Твардовского были мне тогда неизвестны, а если бы я их знал, то во многом бы с ним согласился. «Я как бы обижен за фронт и его людей. Как это все могут жить, как жили, интересоваться, чем интересовались, когда они должны же знать, какая это была война, сколько тысяч людей (теперь-то хоть это известно) заглянули в ее жуткие глаза, пережили ни с чем не сравнимое и никогда об этом не расскажут. Это чувство — вроде какой-то ревности. Оно неверное. Жизнь больше войны, хотя когда война, то кажется — на первый взгляд по крайней мере, — что ничего больше ее нет». Ревности я не ощущал, но «жуткие глаза» войны забыть не мог. Эта память жила и в моих товарищах по финской кампании. Первым выплеснулся Михаил Луконин. Стихи о зимней войне, напечатанные в «Знамени», принесли ему первую известность. Это были стихи бойца-очевидца, которых наша поэзия не знала со времен гражданской войны. В них твердо заявило о себе наше поколение — прямых участников и свидетелей войны. Поколение держалось удивительной духовной цельностью и спаянностью. Еще тогда, в стихах о первой смерти, встреченной на войне, Луконин написал о своем друге:
А если б в марте
тогда
мы поменялись местами,
Он сейчас
обо мне написал бы
вот это.
Наиглавнейшим, что мы вынесли из финской кампании, было чувство начала огромных событий. Тяжелая уверенность в том, что нам предстоит войти в большую войну, воевать с немецким фашизмом, не покидала нас с тех пор ни на минуту. Никакие пакты о ненападении успокоить нас не могли. Мне попала однажды на глаза стенограмма одного литинститутского семинара. Она поразила меня своей нацеленностью. Недавние фронтовики только и говорили что о будущей войне. Однако тогда ни в прозе, ни в поэзии, ни в драматургии вступление в большие события почувствовано не было. Финская кампания, повторяю, воспринималась как изолированное явление. И все-таки нашлось исключение. Встал человек и сказал вещие слова:
И час как век.
И нет рассвета.
Кругом война на много лет,
Как будто нет на свете света
И в мире мира больше нет.
Эти строки принес с финского фронта Платон Воронько.
Все, что только ощущалось нами, получило здесь полное выражение. Какой страшный размах в этих словах! Действительно «на много лет»... И света на свете нет, и мира в мире не сыщешь. Но что же это я пересказываю отличные стихи! Лучше, чем в них, не скажешь.
Платону Воронько было тогда двадцать шесть лет. Он встретил их во время финской. Между нами была небольшая разница в годах, он прошел уже армию, служил в Таджикистане, выглядел по-военному собранным и подтянутым. Сравнительно недавно я увидел старую фотографию декабря 1939 года, на которой были сняты четыре добровольца перед отправкой на фронт. Я долго не мог оторвать взгляда от этого снимка. Узнал сразу Луконина и Воронько. Что меня поразило в них — это какая-то беспощадная самоотреченность. Или наоборот — самоотреченная беспощадность. С такими парнями не задумываясь можно идти в огонь и воду. Вязаные подшлемники открывали упрямые лбы, яростные глаза, твердо очерченные скулы, жестко сжатые рты. На Западе превознесли до небес «зеленые береты». Куда этим «зеленым беретам» до подобных ребят!
Вот такой отвагой и привлекало лицо моего нового товарища. Только было оно в обычное время куда мягче и веселее, чем на том жестоком снимке.
Платон был красивым человеком. Во всех смыслах — внешне и внутренне. Скульптурная посадка головы, славянский облик, волнистые русые волосы, крепко сколоченная фигура. По характеру он был прямой запорожец — широкий, раскидистый, смелый. Великолепный смех, открытый и звонкий. В. П. Катаев в своем последнем романе дает реальным людям прозрачные псевдонимы, в которых передает главные черты рисуемого человека. «Командор», «королевич», «мулат». Воронько я бы, по катаевским следам, так бы и окрестил запорожцем. Тарасу Бульбе он был бы хорошим соратником, как стал таким в наше время Ковпаку.
Из Финляндии Платон привез несколько хороших стихотворений. Печатали нас тогда трудно, и, кроме Луконина, никто не прорвался в журналы. Стихи, подобные процитированным, с «войной на много лет», еще ждали своего срока. Дело не в официальных препонах, их не понял бы и читатель тогдашних лет. С внешней стороны ведь все выглядело благополучно. Финская кампания — эпизод. Стоим пока в стороне от войны, вздорожание продуктов пережить можно. Не такое видали в гражданскую войну и первую пятилетку, к трудностям не привыкать. Нет, не поняли бы этих стихов.
Мои собственные стихи я даже не показывал в редакциях. Знал, что не пройдут. Слишком мрачны они были. Для них тоже время не пришло. Нужна была откровенная тяжесть 1941 года, чтобы открыть им дорогу к читателю. А пока я только сам себе задавал молчаливые вопросы.
Ни у кого, ни за что не спросим
Про то, что не расскажешь никому,
И тянутся кривые сучья сосен
Замерзшими «зачем?» и «почему?».
Но вот почему не печатались такие стихи, какие написал зимой 1940 года Платон Воронько, я до сих пор не пойму. Теперь они стали хрестоматийными.
Я стоял на посту — и заря
Золотила крыло глухаря.
Он сидел на высокой сосне,
Но, глухой, не услышал во сне,
Как снаряд разорвался литой
Между ним и зарей золотой.
Между ним, между светом и тьмой,
Между смертью и жизнью самой.
Он лежал на снегу — и заря
Золотила крыло глухаря.
Превосходные строки. И мудрые совсем не двадцатишестилетней мудростью.
Ну что ж, в нашем распоряжении оставались литинститутские аудитории, студенческие общежития, прокуренные комнаты, московские улицы и бульвары. Читали мы стихи друг другу днем и ночью, а некоторые даже во сне разговаривали стихами. Какой-то поэтический угар владел нами. Мы втаскивали в него за руку своих подруг, и они, закрыв глаза, плавали на его сладостных волнах. Конечно, мы не только своими стихами зачитывали их до головокружения. От «Слова о полку Игореве» до Тихонова и Прокофьева вся русская поэзия была у нас под руками. А у Платона Воронько еще и украинская. Именно с его чтения я впервые ощутил силу шевченковского слова. Конечно, великого кобзаря я знал и до того.
Как умру — похороните
Вы меня в могиле
На кургане, над простором
Украины милой.
Мы помнили эти строки еще со школьной скамьи. Но Шевченко, конечно, надо слышать на родном языке. И в вороньковской передаче я его услышал так, что до сих пор в ушах звенят прекрасные строки.
Большая война, которую так остро предчувствовал Платон, неумолимо приближалась к нашим пределам. И 22 июня она взорвалась неостановимым грохотом. Вся граница от Баренцева до Черного моря стала единым фронтом. В одном из своих очерков я уже рассказал о воскресном июньском дне, когда на партийно-комсомольском собрании литинститутовцы решили подать коллективное заявление о добровольном уходе на фронт. Рассказал я и о том, что райком партии отправил нас до выяснения обстоятельств и возможностей в подмосковный военизированный лагерь. Рассказал я, как началась Великая Отечественная война для недавних лыжников финской кампании. Ночью меня растормошил курьер из Москвы. Я получил предписание немедленно прибыть в райком с вверенным мне студенческим коллективом. Секретарь комсомольской организации Литинститута, я состоял старшим по команде. Приказал немедленно разбудить Луконина и Воронько. При свете карманного фонарика ознакомил их с предписанием. «Начинается», — сказал Луконин. «Началось», — уточнил Воронько.
Из студентов Литинститута образовали взвод 22-го истребительного батальона Советского района. Взвод был полного состава — свыше сорока бойцов. Несколько человек влились из других организаций, а так одни студенты. Командиром взвода был назначен молоденький лейтенант — Черток. Очень милым и добрым юношей он оказался, хотя и строгости у него хватало. Когда я сейчас написал «юношей», то, конечно, написал это слово рукой немолодого человека. Даже спустя два года, в блокадном Ленинграде, когда Мария Константиновна Тихонова, желая похвалить, назвала меня «хорошим юношей», я очень обиделся. Помилуй бог, я был уже старшим лейтенантом, медаль на груди блестела, а тут «юноша». Сейчас такая мальчишеская щепетильность кажется смешной, но в отличие от теперешних ребят мы взрослели очень рано, любая инфантильность считалась позорной.
Помкомвзвода утвердили Платона Воронько. Командирами отделений — Луконина, меня и еще кого-то из добровольцев-лыжников. Участие в недавней кампании выделило нас среди других. Впрочем, я был вскоре освобожден от своих командирских обязанностей, так как меня избрали секретарем комсомольской организации батальона.
Платон лихо командовал взводом, который часто поступал в его единоличное пользование. Голос у него был звонкий, команды он чеканил явственно и слышно. К своим начальственным функциям мой новый товарищ относился улыбчиво, впрочем, как и все недавние фронтовики. Нам было ясно, что истребительный батальон — дело временное, что в Москве мы не засидимся, отправимся на фронт.
Взвод нес дежурства у Центрального телеграфа, где, помню, я познакомился с Джеймсом Олдриджем, посылавшим корреспонденцию в английские газеты. Через тридцать лет я напомнил ему об этом в Лондоне, и мы подивились диковинному стечению обстоятельств. Службу несли на знакомых улицах, у знакомых окон, под знакомые песни. К неимоверному удивлению москвичей мы распевали старую солдатскую «Нам ученье не мученье, между прочим, тяжело, что не знаем ничего», а сразу за ней давнишнюю фабричную «Господин хороший Чешер завсегда рабочих тешил» и, наконец, киплинговскую «День-ночь, день-ночь, мы идем по Африке». Последняя, наверное, воспринималась как выражение единства с союзниками. Под эту же категорию подходила шуточная баллада «Дочь короля сидела у окошка». Но тут же распевались песни революции и гражданской войны. А потом без перехода — «Все хорошо, прекрасная маркела». Помкомроты носил фамилию Маркелов, и утесовскую песенку «Прекрасная маркиза» переделали в честь его. Мальчишки, сорванцы, студенты!