Но к этим мальчишкам и сорванцам большая война подходила все ближе. И шутить она не думала. Это мы напоследок озоровали, зная, что скоро будет не до смеху. Военные ограничения вводились не сразу, и мы еще бегали пить пиво в Дом журналиста, находившийся неподалеку от наших казарм. Ведь казармы-то вначале помещались в Литинституте, а после — в школе напротив консерватории. Да и какие это были казармы: студенческие аудитории и школьные классы, заставленные кроватями под суконными одеялами. В коридорах — пирамиды с трехлинейками.
Конечно, война ощущалась и в Москве. Не только затемнением, карточками и сводками Совинформбюро. Через месяц после ее начала состоялась первая вражеская бомбардировка. В эту ли, другую ли бомбежку загорелись составы с боеприпасами у Белорусского вокзала. Нас бросили тушить вагоны. Того гляди взорвутся. Ребята оказались молодцами. Одного из бойцов даже наградили орденом Красной Звезды, что было тогда редкостью. На памяти пожар Тишинского рынка, зажигательные бомбы на крышах, железная балка в огромном окне телеграфа. Она влетела из разбомбленного соседнего — через переулок — дома. Уже появились первые храбрецы, первые трусы. Удивительную формулу трусости высказал один из вчерашних студентов. Когда начиналась бомбежка, он совсем терялся. Сядет на корточки, голову вниз, только винтовка стоит торчком. Стыжу его: такой-сякой, немазаный, тебя же на передовой расстреляют. Приподнял голову: «В жизни все равно один раз умирать, так лучше попозже». И это без тени юмора. Я потом потерял его из виду и фамилию не называю намеренно. Война длилась долго, и он мог из труса превратиться в героя. Такие случаи бывали.
Платон в эти дни вышел на орбиту, унесшую его вскоре далеко за пределы Москвы. Он стал готовиться к боевой службе в тылах противника. Подрывником-диверсантом его сбрасывали с парашютом в разных точках обширной территории, занятой врагом. В 1944 году, при новой встрече в Москве, Платон насчитывал, если не ошибаюсь, 38 мостов, взорванных им собственноручно. Это была служба храбрости, и мой товарищ прошел ее с честью. Ему бы давно нужно присвоить звание Героя Советского Союза и, думается, еще присвоят. Не шуточное дело — один мост взорвать, а тут тридцать восемь!
Платон — потомственный поэт. Его дед, Василий Воронько, ослепший от оспы в детстве, был бродячим лирником. Дедовский дар передался внуку. Где бы он ни был, стихи никогда его не оставляли. Осмысляя все сделанное им во вражеских тылах, Платон Воронько дает обобщение партизанской борьбы. Волшебный мир Леси Украинки окрыляет это обобщение. Ее эпиграфом «Той, що греблi рве» начинает он стихи о своей тяжелой боевой профессии. Как она поэтизируется в строках Воронько!
Укрытый, я лежал под партизанским кровом,
И кровь текла по капле сквозь бинты,
А лесовик склонялся седобровый
И спрашивал:
«Ты все взорвал мосты?» «Да, все».
Редко кому удавалось с такой спокойной гордостью ответить на прямой и суровый вопрос. Молодец, Платон Никитич, — так и хочется сказать ему после этих слов. Вступают в разговор Мавка, роза, ясень, оживает мир украинской легенды. «И полетели фермы, лонжероны, обрушась на крутые берега» — входит в стихи партизанская действительность. А потом снова горделивая перекличка с Лесей Украинкой: «Да, я плотины рвал, я не скрывался в скалах».
С близкого языка гораздо труднее переводить, чем с далекого. Обманчивая простота соответствий затрудняет, а не облегчает переложение. За редким исключением стихи украинских поэтов звучат на родном языке гораздо сильнее, чем на русском. Относится это и к стихам Платона Воронько. Может быть, лишь одна небольшая поэма «Из Неметчины в Чернетчину» с одинаковой силой прозвучала на русском языке в чудесном переводе Сергея Васильева. Мне случилось перевести несколько партизанских стихов моего товарища. Кажется, самый удачный из них — перевод «Карпатской песни». Помню, я принес его на квартиру Платона в Москве, и мы читали вслух горячие, с пылу строки. Приведу это короткое стихотворение целиком:
Ты встаешь бессонными ночами
И идешь к знакомой крутизне,
Где неопаленными крылами
Наша песня плещет в вышине.
С ней на кручу всадники взлетели
Из пыли горячей и степной,
И ее припевом прошумели
Ветры над безвестной крутизной.
И сказал один из нас: «До века
Не забыть ни губ твоих, ни кос,
Твоего русалочьего смеха...»
И коня пришпорил под откос.
Бой потом гремел над Верховиной...
Ты его нашла среди травы:
Те же руки, взгляд такой же синий,
Только чуб в запекшейся крови.
Потому бессонными ночами
Ты идешь к знакомой крутизне,
Где неопаленными крылами
Наша песня плещет в вышине.
Расставшись с Платоном осенью 1941 года, мы снова встретились с ним в Москве летом 1944-го. Воронько получил отпуск после госпиталя, где лежал с тяжелым ранением. В возу с сеном, рискуя каждую минуту нарваться на немцев, его перевезли через линию фронта. Биография сложилась у него просто легендарная. Конечно, не сложилась, он сам ее так сложил. Платон Воронько служил у знаменитого Ковпака и с его отрядом участвовал в Карпатском рейде. На груди у него блестел орден Красного Знамени — самая желанная боевая награда по памяти гражданской войны.
Так случилось, что мы стали соседями по Сретенскому бульвару. Платон женился, и квартира Ляли, его жены, оказалась в рядом стоящем доме. Не проходило дня, чтобы мы не встретились. Москва 44-го вся была в праздничных салютах, каждый вечер они рассыпались разноцветными огнями под залпы орудий у нас на глазах. Настроение было под стать салютам — такое же праздничное. Моя армия стояла на отдыхе, мне дали побывку в столицу по вызову Николая Семеновича Тихонова. Его только что избрали председателем правления СП СССР. Он переехал в Москву из Ленинграда, где мы познакомились, подпись его дорого стоила. Дни были счастливыми. После долгих месяцев впервые надо мной и Платоном ничего не висело, дела на фронте шли хорошо, наши собственные тоже не заставляли желать лучшего.
Знакомых в Москве опять стало много. Ожил Литературный институт. Вечная благодарность Славе Щириной, возглавлявшей его партийную организацию. Веселая, настойчивая, энергичная, она сумела превратить Дом Герцена в межфронтовой узел связи. Через Литинститут, а персонально прямо через нее, мы разыскивали потерявшихся друзей, узнавали об их делах, получали новые адреса. О гибели товарищей тоже оповещали Славины письма.
В литинститутских коридорах звенели новые голоса. Преимущественно девичьи: ребята были на фронте. Некоторых, задержавшихся всякими правдами-неправдами в Москве, было жалко. Сколько они упустили! Причем безвозвратно. Другой жизни не будет.
Помню, с одним из них я сидел в известном баре № 4 на Пушкинской площади. Недавно этот дом снесли, на нем можно было бы прикрепить коллективную мемориальную доску: кого только не видели у себя его стены! Мой знакомый все интересовался: «Ну, как там, очень страшно?!» Я его старательно разубеждал, приводя в подтверждение разные боевые эпизоды, но в результате только еще больше нагнал на него страху. Соль фронтовых россказней всегда состояла в анекдотическом описании опасностей. Ход мышления у моего московского приятеля был таков: «Если он про такие вещи рассказывает шутя, то про что же он говорит всерьез?»
Мы с Платоном несколько недель подряд варились в этом веселом котле, который держала на быстром пламени победоносная наша молодость. Есть чем вспомнить те недели!
Я ввел Платона в дом на улице Серафимовича. Он там сразу пришелся ко двору. Мария Константиновна Тихонова, тогда еще оживленная, стремительная, молодая, души в нем не стала чаять. Если мне случалось прийти одному, сразу вопрос: «А почему без партизана?» Николай Семенович, сам отличный рассказчик, мог часами слушать Платона. Тихоновское радушие было исключительным. Порой мы засиживались до утра, комендантский час находился еще в полной силе, а ночных пропусков у нас не имелось. У Платона обнаружился отличный слух и голос. Он прекрасно пел, дед-лирник получил достойного внука. Здорово у нас пелась «Любо, братцы, любо», до сих пор еще звенит в ушах эта песня моей молодости.
Атаман узнает, что парня не хватает,
Эскадрон пополнится, забудут про меня.
Любо, братцы, любо,
Любо, братцы, жить,
С нашим атаманом
Не приходится тужить.
Прикроешь глаза — и увидишь большой стол в тихоновской гостиной. За столом Николай Семенович в офицерской гимнастерке, с блокадными угловатыми скулами и втянувшимися щеками и Мария Константиновна в коричневом платье с белым кружевным воротником. Они вместе со мной вторят сильному голосу Платона, выводящему «Любо, братцы, любо...». Платон, откинувшись на стуле, раскрасневшийся, живой, с блестящими молодыми глазами, держит песню на чистом дыхании. Вдруг слышатся орудийные залпы. «Салют! — кричит Шура, моя ровесница, тихоновская домоправительница. — Гасите свет, шторы раздвинем!» «Минск освободили», — говорит Николай Семенович, глядя на разноцветное полыхание за окнами.
Всему хорошему, однако, приходит конец, и слава богу, если ждешь еще лучшего. А нас оно ждало. Шли последние месяцы войны, и впереди светил весенним светом зарубежный поход, победное окончание немыслимо тяжелых лет. И с Платоном я встретился уже после демобилизации, а она у меня затянулась. Только в июле 1946 года я окончательно возвратился в Москву. Платон с Лялей по-прежнему жили в квартире по Сретенскому бульвару, и наши встречи возобновились. У них росла маленькая дочка, и Платон прохаживался с ней вдоль окон своего дома, под бульварной листвой. Одно из самых прочных ощущений, вынесенных нами из войны, была тесность фронтовой дружбы. Вскоре у меня появилось стихотворение «Костер», где такая дружба переходит в интернациональную, а она, в свою очередь, перерастает в единый отпор поджигателям новой войны. «Костер», по сути, стало первым стихотворением вновь открываемой темы. Борьбы за мир во всем мире. Его напечатал «Новый мир», который только что возглавил К. М. Симонов, и первая известность постучала мне в окно. Своеобразным дубликатом «Костра», тоже написанное в форме баллады, стало другое стихотворение — «Друзья», посвященное уже просто дружбе, правда, тоже с выходом на международный простор. Процитирую стихи выборочно.