Мы входим в жизнь — страница 38 из 51

Я поднялся с места:


Русалка плыла по реке голубой,

Озаряема полной луной,

И старалась она доплеснуть до луны

Серебристую пену волны.

И шумя, и катясь, колебала река

Отраженные в ней облака.


— Довольно. Хватит. И после таких стихов кто-нибудь осмелится отрицать русалок? Были и другие, родственные им, существа. Знаете ли вы, что Бенвенуто Челлини, знаменитый ваятель и ювелир, удостоверяет в своих записках наличие саламандр. Он собственными глазами видел, как эта маленькая тварь извивалась в огне. Я не вижу оснований не доверять старому мастеру. Он писал это в те годы, когда лгать неприлично.

Услышалось значительное молчание. Я не оговорился. Молчание действительно услышалось. Все, что делал Луговской, выглядело весомым. И говорил он весомо, и молчал весомо. В эту минуту он, видимо, перевоплотился в создателя «Персея», современника Рафаэля и Браманте. И сразу постарел на пятнадцать лет, ведь Челлини писал свои мемуары, когда ему было под шестьдесят.

Так началось мое знакомство с Владимиром Александровичем Луговским, продолжавшееся вплоть до его смерти. На его семинаре я был гостем, в Литинституте тех лет можно было свободно переходить из одной аудитории в другую, слушая разных преподавателей. Основная прописка, конечно, не менялась. Мы оставались в семинаре Сельвинского, но бывали в гостях у Асеева, Кирсанова, Луговского.

«Дядю Володю» мы знали как одного из лучших советских поэтов. «Песню о ветре», «Басмача», «Балладу о пустыне» мы помнили наизусть. В непременную азбуку поэзии, твердимую днем и ночью, входили строки:


Итак, начинается песня о ветре,

О ветре, обутом в солдатские гетры,

О гетрах, идущих дорогой войны,

О войнах, которым стихи не нужны.


В таких строках есть, конечно, какая-то колдовская сила. Я вот, переписывая их в который раз, опять вздрогнул. В этих повторах слышится отзвук давних-предавних времен, когда у ночного костра, отмечая такт ударами в бубен, древний певец слагал песню в честь победителей. Проза редко достигает такого быстрого и резкого результата, как поэзия. В стихах, песне, речитативе заложена добавочная мера ритмического воздействия.

Луговской мастерски владел ритмом. В этой стихии он плавал всеми стилями — саженками, кролем, брассом, а когда хотел, переворачивался и отдыхал на спине. Сравнения мои вольные, но профессионалы меня поймут, ритмы легко уподобляются речным и морским течениям.

Михаил Луконин с той поры до самой своей смерти не уставал восхищаться ритмическими перепадами «Песни о ветре». Сколько раз он повторял мне строки:


А пока поручики пиво пьют,

А пока солдаты по-своему поют:


«Россия ты, Россия, российская страна!

Соха тебя пахала, боронила борона.

Эх, раз (и), два (и) — горе не беда,

Направо околесица, налево лабуда.


Дорога ты, дорога, сибирский путь.

А хочется, ребята, душе вздохнуть.

Ах, сукин сын, машина, сибирский паровоз,

Куда же, куда же ты солдат завез?

Ах, мама, моя мама, крестьянская дочь,

Меня ты породила в несчастную ночь.


Помню дороги окружения. Идем с Михаилом Лукониным лесной просекой по Брянщине. Временная безопасность. Немцы на первых порах не решались соваться в брянские чащи. Да и после, кажется, не лезли. Движемся на Восток. Пишу слово с большой буквы. Оно носило тогда не только географический характер. Помогаем нелегкой своей ходьбе — приходилось порой вышагивать по 50 километров за день — речитативными строками.


Идет эта песня, ногам помогая,

Качая штыки, по следам Улагая

То чешской, то польской, то русскою речью —

За Волгу, за Дон, за Урал, в Семиречье.


По-чешски чешет, по-польски плачет,

Казачьим свистом по степи скачет

И строем бьет из московских дверей

От самой тайги до британских морей.


Читались строки раздельно, в такт шагу. «И-дет э-та пес-ня, но-гам по-мо-гая, Ка-чая шты-ки по сле-дам Улагая». Здорово получалось. Так Луговской прошел с нами долгие версты по вражеским тылам. Сразу после войны мы с Михаилом рассказали об этом дяде Володе. Он растрогался, сдали нервы, слезы на глазах.

Довоенный Луговской поражал своей военной выправкой. Гвардейский рост, в строю стоять всегда правофланговым. Грудь — крутым колесом, прямо для регалий и аксельбантов. Профиль — как на древнеримской медали, эдакий Троян или Тит. Взгляд — как у орла с какой-нибудь верхотуры. А брови, брови... Всем бровям брови. Угловатыми воскрыльями, сходясь у переносицы, возносились они к высокому лбу.

Женщины всех рас, наций и племен, всех возрастов и характеров возносили доброхотные жертвы на алтарь этого ходячего божества. Молодые разбойники, мы иногда натыкались на следы гульбищ старого пирата в виде размашисто подписанных фотокарточек и книжек в женских квартирах. «И ты тоже...» — «Что ты, что ты, он относился ко мне совсем по-отечески».

Хорош был Владимир Александрович в ту предвоенную пору. Да и после похода в Западную Украину можно было на него залюбоваться. Как влитые сидели на нем шинель, гимнастерка, бриджи. Фуражка с лакированным козырьком посредине лба. В сапоги глядись, как в зеркало. В петличках по три шпалы — интендант 1-го ранга, но — конечно — именовал он себя полковником. Весь в ремнях. Удивительно внушительный вид. В старину ему только бы в кавалергардах служить.

Поход прошел для него спокойно, вряд ли он даже выстрелы слышал, вернулся с уймой трофейного оружия. Прямо целый арсенал: сабли, шашки, кинжалы, даже какой-то дуэльный пистолет. Потом он все это раздаривал, человек был щедрый. Мы по-мальчишески ахали, глядя на всю эту мушкетерщину, когда он приглашал нас в свои покои.

Продолжал писать отличные стихи. За год до большой войны, когда мы с Лукониным возвратились с финской кампании, он прочел на своем семинаре только что написанную «Курсантскую венгерку». Не стихи, а блеск сплошной:


Сегодня не будет поверки,

Горнист не играет поход.

Курсанты танцуют венгерку,

Идет девятнадцатый год.


Все в них было, в этих стихах, — и беломраморный зал, и царские люстры, звенящие холодным хрусталем, и ребята в скрипучих ремнях, и печальные трубы. И — романтика, романтика, романтика.

Странно, но мы тогда остались к ней холодны. Впрочем, почему странно? Мы только что вернулись из морозного пекла короткой, но злой войны и курсантского упоения разделить не могли. Мы поняли, что война штука серьезная. Прошло много времени, прежде чем мы заново ощутили неизбывную прелесть строк Луговского:


Летают и кружатся пары —

Ребята в скрипучих ремнях.

И девушки в кофточках старых,

В чиненых тупых башмаках.


..Заветная ляжет дорога

На юг и на север — вперед,

Тревога, тревога, тревога!

Россия курсантов зовет,


Навек улыбаются губы

Навстречу любви и зиме.

Поют беспечальные трубы,

Литавры гудят в полутьме.

Светлая и печальная, как весь этот прощальный курсантский бал, концовка.


На хорах — декабрьское небо,

Портретный и рамочный хлам;

Четверку колючего хлеба

Поделим с тобой пополам.


И шелест потертого банта

Навеки уносится прочь.

Курсанты, курсанты, курсанты,

Встречайте прощальную ночь,


Пока не качнулась манерка,

Пока не сыграли поход,

Гремит курсовая венгерка...

Идет

девятнадцатый год.

Блистательные стихи!

Владимира Александровича я встретил вскоре после своей демобилизации в 1946 году. Он давно уже возвратился из Средней Азии в Москву, выглядел не столько подавленным, сколько растерянным. Видимо, не мог найти себе места в послевоенной кутерьме. Напряженно прислушивался к нашим фронтовым стихам. Будто пытался уловить родственные мотивы. Но прежние его ученики писали по-другому. Это было естественно: война оказалась совсем иной, чем в его стихах, а мы свою поэзию строили на военных впечатлениях. В бескрайней своей доброте дядя Володя гордился и любовался нами, показательно, что критические оценки совсем исчезли у него из обращения. Не потому что мы стали поэтически непогрешимыми. Просто он считал непогрешимой биографию всего военного поколения и приноравливал к этому остальные свои оценки. Мы встречались в первое послевоенное десятилетие достаточно часто, встречи были добрыми, но в глубине души нас озабочивала тревога: не исчерпался поэт, не оскудела ли его кладовая?

Нет, Владимир Луговской, поэт божьей милостью, еще не сказал последнего слова. Оно было сказано им в последние годы жизни. «Солнцеворот», «Синяя весна», «Середина века» — сборник, книга, поэма. Три неколебимых вершины его творчества. Все лучшее, что было заложено и сохранено в широкой его душе, поэт явил миру в этих исповедальных стихах. Поэму он назвал «Серединой века», но перед читателем проходит все наше столетие, оборванное для поэта в 1957 году. Войны и революции шумят над землею.

Да, весь я твой, живое время, весь

До глуби сердца, до предсмертной мысли.

И я горжусь, что вместе шел с тобой,

С тобой, в котором движущие силы —

Октябрь, Народ и Ленин, весь я в них.

Они внутри меня. Мы неразрывны,—


пишет Луговской во вступлении к поэме. Мне привелось слышать в его чтении несколько глав «Середины века», особенно запомнилось «Лондон до утра». Когда я после побывал в британской столице, я все время сличал свои впечатления со строками Луговского. На отдалении меня поражала точность наблюдений и оценок поэта. Врезались в память строки о смерти Киплинга, он связал ее с началом второй мировой войны.


А Киплинг мертв!

И мертв не потому,

Что на четырнадцати окнах пали

Чешуйчатые траурные шторы,

Не потому, что строгая вдова

Собравшимся о смерти объявила.

Замолкнул навсегда жестокий голос,

Воспевший бремя власти, легкость гнета,