Сказавший миру, что Восток и Запад
Недвижны будут до конца веков.
Но Запад полон грозовой тревогой.
Близка, близка всемирная война,
И вихрь зари поднялся над Востоком,
Свои оковы Индия срывает,
Багровым светом пышут Гималаи,
Малайский тигр готовится к прыжку.
Одно из лучших качеств поэзии Луговского — масштабность в полном объеме проявилась в «Середине века». Масштабности в восприятии и обрисовке событий мы всегда у него учились, и здесь, напоследок, он снова развернул ее в щедром великолепии.
Порой Владимир Александрович звонил мне по утрам. Низкий голос: «Приходи, потолкуем». Садился в автобус, ехал на Лаврушинский. Дядя Володя встречал новыми строками, сообщал находки в старых книгах. «Послушай, какая рифма в давней песне: приветница — привернется. А знаешь ты, что знаменитое песенное начало «Во лузях» совсем не имеет в виду луга. «Лузь» — это прогалина в лесу. А слышал ты о прилагательном «часовой»? Временный, недолгий, а еще почетный, уважаемый. Вообще-то странно: значения противоположные. Впрочем, в уважаемости есть, конечно, оттенок временности. Сегодня тебя уважают, завтра нет», — и хмуро улыбнулся.
Огорошивал неожиданными сообщениями. Тогда боролись за независимость французские колонии. «Любопытно, — замечал Луговской, — что император Петр планировал и подготовил в 1723 году экспедицию на Мадагаскар. Написал письмо мадагаскарскому королю. Такового не оказалось. Переменил адрес, старейшинам, кажется. Мадагаскар мыслился как удобная стоянка по пути на Восток. Экспедиция не состоялась. Корабли дали течь и оказались непригодными к дальнему плаванию. Петр огорчился».
Романтика странствий и походов продолжала бурлить в сердце дяди Володи.
Но пришел день, когда русалка, странным миражем просквозившая на литинститутском семинаре, предъявила свои права на старого романтика теперь уже всерьез и навсегда. Холодная рука властно и неумолимо увлекла его в небытие.
Пелынь судеб человеческих
В Крыму стоял сухой и светлый июнь, серо-голубое море только набирало синеву, а ранние рассветы были холодны и прозрачны. Холмы вокруг поселка поросли полынью; нагретая за день солнцем, она пахла сильно и резко. Я написал о ней стихи, где называл ее «горчайшей и сладчайшею», но эти определения было бы вернее отнести к моему тогдашнему жизнеощущению. Перешагнув один порог, я стоял перед другим в коротком, но тревожном раздумье. Порогом этим была для меня финская война: я перестал быть мальчиком, но не стал еще мужчиной. И все же далекий до того мир взрослых становился уже моим собственным миром. Считанные недели, проведенные на войне и вылежанные в госпитале, показались мне если не годами, то месяцами. Дело было не в сроках, пережитое оказалось больше передуманного: пятидесятиградусные морозы, закоченевшие трупы вдоль лыжни, гибель лучших — самых лучших! — из нас, мокнущая гангрена, крики раненых — все это еще не улеглось и не перебродило во мне. И ведь такая катавасия свалилась на меня без всякого перехода... Вчера еще голубой дым студенческой вечеринки, строки «Синих гусар», тосты за романтику неизведанных дорог, а завтра — руки, примерзшие к «СВТ», хриплый голос отделенного: «Берегите патроны, нам еще пробиваться...», возвращение среди бесконечных сосен и елей по окаянным сугробам из рейда по тылам противника. Романтика, так ее перетак! Нет, с этим «взрослым миром» шутки плохи, стихами и тостами ему зубы не заговоришь...
Но ведь это только начало! Мы сами, записываясь добровольцами в лыжный батальон, смотрели на предстоящую кампанию как на разведку боем — большая война еще впереди. И она уже громыхает там, на Западе, докатится, наверно, и до нас, вопрос только в сроках... Тогда снова за винтовку, правда, кое-какой опыт уже есть, сразу не пропаду.
Такими были мысли первого, самого первого, но и самого живого ряда, а за ними вставали другие — большие и неповоротливые, — в виду которых все пережитое и твои друзья — да святится их память!— и ты сам, и вся финская кампания казались неприметными и незначительными. Нельзя сказать, чтобы я их страшился: в двадцать лет куда легче, чем в пятьдесят, справляться с вечными категориями, но с ними было трудно и неприютно. Зато они давали ощущение такого простора, что дух захватывало: на многие тысячи верст, во все стороны простиралась вокруг меня планета Земля, на многие тысячи лет назад и вперед от меня простиралось ее обозримое прошлое и необозримое будущее. Очень был я молод, и чудилось мне, что и Земля еще совсем молода, до удивительности и до фантастичности молода. Все тысячелетия, прожитые людьми до тех пор, слышались мною как короткая присказка к тому главному, что мне предстояло услышать.
А полынь на холмах пахла горько и сладко. Ветхий киевский профессор, старый весельчак, набредший на меня во время одной из своих ботанических прогулок, назвал ее неожиданным именем — артемизия. Слово угасшего языка вызвало в памяти жестокосердную, бледноликую богиню — тысячи лет назад, пустяки! — в жертву которой, на этих вот берегах, угрюмые тавры приносили потерпевших кораблекрушение путников. Но старик обращался с временами еще решительнее, чем я, совсем уж запросто: из гомеровских он перенес меня в допетровские, повторив тоже на угасшем языке старое изречение: «и преже суда чаемого излиася на нас пелынь судеб человеческих». И вскоре черный репродуктор, прибитый к телеграфному столбу возле поселковой почты, хрипло кашляя, прокомментировал это речение на современном материале: «Немецкие войска вошли в Париж».
В детстве, как почти все ребята с нашего двора, я собирал почтовые марки. Среди «заграманичных» (так произносили мы производное от «заграницы», подчеркивая его заданную экзотичность) часто встречались французские. По бесконечным сериям — синих, красных, желтых, лиловых, всех цветов и оттенков — дешевых марок стремительно проходила тоненькая женщина в развевающемся платье. «Марианна» — услышал я от взрослых ее имя и от них же узнал, что именно так называют французы свою Францию. Мне тогда очень понравилась такая родственная непринужденность, а французы в далеком далеке увиделись веселыми и добрыми людьми.
«Плохо теперь придется Марианне», — послышался за плечами женский голос. Обернувшись, я оказался лицом к лицу с произнесшей эти простые и печальные слова. У незнакомки были светло-льняные волосы, показавшиеся мне выгоревшими, но лицо ее еще не тронул южный загар, и, значит, она привезла их такими с севера. И уж конечно, с севера привезла она свои глаза, тоже лен, но не желтый, а голубой. Впрочем, это было впечатлением лишь от цвета глаз, а так они были прозрачны до самого дна. Взгляд их был прям, обнажен и бесстрашен до отчаянья.
Такая же обнаженность, такое же бесстрашие ощущалось в ее речах. А познакомившись, мы говорили с ней много и о многом. Она перед тем тоже перешагнула свой порог, и он был, пожалуй, потруднее моего. В мирном и тихом поселке она напоминала — белые волосы и голубое платье — отсвет какого-то бело-голубого, чуждого этой мирной тишине, пламени. И впрямь, жадное, раскаленное пламя жгло, не сжигая, ее душу. Она, как мне казалось, страшилась этого пламени, и сама где-то радовалась ему. Открытость в ней все время сменялась отчужденностью. Зная, что она носит в себе, она еще не знала, что ей поделать с этими ненасытными пламенами.
Знаю, чем меня пленила
Жизнь моя, красавица,
Одарила страшной силой,
Что самой не справиться.
Два разных, но в своей жестокой порубежности общих порога, которые мы перешли, вытолкнули нас с противоположных сторон на общую площадку. И, встретившись на ней, мы полуинстинктивно угадали друг в друге соучастников уже начавшейся трагедии. Нам определено было пережить ее порог, и в эти июньские дни 1940 года мы, споря и мирясь, отчуждаясь и сходясь, пытались приоткрыть хоть край завесы над ее будущими действиями.
Ольга Берггольц — так звали мою знакомую — читала мне свои стихи. Редкие из них нравились мне. Мы тогда —в МИФЛИ и Литинституте — все были в поисках и розысках. Поиски новых средств мысле- и чувствоизъявления в поэзии соединялись у нас с розысками уже найденного и забытого «стихотворного вооружения». И хоть на первом плане у нас стояло что сказать, но и вопрос о том, как сказать, был нам весьма важен. Значение этого «как» нами, конечно, чрезвычайно преувеличивалось — слабая рифма и стертый образ в одной строфе обесценивали порой в наших глазах все стихотворение. И в ранних стихах Ольги, таких, к примеру, как —
Но я живу и буду жить, работать,
Еще упрямей буду я и злей,
Чтобы скорей свести с природой счеты
За боль, и смерть, и горе на земле, —
мое внимание останавливали не драматичность предшествовавших концовке строк, а скороговорка «жить», «работать», бедная рифма, зиянье «у-я-и» в конце второй строки и все тому подобное.
Юношеский мой пуризм выглядит сейчас узким и жестоким. Тогда же, со стороны, он должен был бы казаться и смешноватым. Я ведь начисто игнорировал то простое обстоятельство, что моим оппонентом была женщина.
Притом — молодая и прелестная. С азартом неофита я обрушивал на ее пушистую голову погремушку всяческих «измов», по косточкам разбирая и разбивая неудачные строки. Ольга была и взрослее и сердечнее меня — во всяком случае, она не платила мне той же монетой, хотя мои собственные стихи явно напрашивались на ответный залп.
Что я теперь могу сказать о ее ранних стихах? Стихи 1931—1936 годов представляют прежде всего биографический интерес — с чего началась будущая Ольга Берггольц. Это стихи комсомолки 30-х годов, энтузиастки первых пятилеток, решительной и прямолинейной.
Прекрасна жизнь,
и мир ничуть не страшен,
И, если надо только, — вновь и вновь
Мы отдадим всю молодость —
за нашу
Республику, работу и любовь.
Это «прекрасна жизнь, и мир ничуть не страшен» — сказано с той бесхитростной уверенностью, с какой говорится лишь в двадцать три года. В том же ключе написаны некоторые другие стихи тех лет, где даже предчувствие будущей войны окрашено в радужные тона: