И снова станет сердце чистым,
Разлука страшная легка...
И разгласит труба горниста
Победу твоего полка.
Поэтический путь Ольги Берггольц своеобразен. Она не принадлежит к поэтам, первые стихи которых сразу создают им славу, а последующие либо умножают, либо уменьшают ее. Ее ранние строки не выделялись независимо и резко на фоне молодой поэзии 30-х годов. Час ее как поэтессы еще не пришел. Музой ее, конечно, была не Эвтерпа с флейтой, а Мельпомена с мечом, но она до поры не спешила приблизить к ней свою трагическую маску. Впрочем, тогда она уже бросила на молодую женщину свой первый горький взгляд. И лучшими стихами, из самых ранних, стали стихи, посвященные смерти дочки.
Но, говоря о ранних стихах Ольги Берггольц, надо иметь в виду следующее. Поколение первой пятилетки, к которому она принадлежала, входило в жизнь на огромном духовном подъеме. Вся страна оделась в леса новостроек. Рабочая спецовка стала для молодежи такой же притягательной, как когда-то комиссарская кожанка. Снова гремело над Советской республикой бессмертное «Даешь!». Но оно было уже обращено не к Перекопам и Волочаевкам, а к Днепростроям и Турксибам. Живо ощущалась преемственность поколений борцов за дело революции. И сам Великий Октябрь был еще просто-таки физически близок молодому матросу, штурмовавшему Зимний, которому в годы первой пятилетки не перевалило за тридцать пять. За рубежом тучи еще не сгустились до конца — пожар рейхстага был впереди. Ленинский интернационализм, международная солидарность пролетариата воспринимались молодежью не только как идеи, но и как эмоции. «Рот фронт» и «Бандера Росса» на молодежных собраниях и вечеринках звучали вперемежку с «Сотней юных бойцов» и «Молодой гвардией».
Все это надо помнить, чтобы уяснить дальнейшее. Как Михаил Светлов корнями своего творчества уходил в героику и романтику гражданской войны, так Ольга Берггольц в своей поэзии нерасторжима с идеями, мыслями, чувствами, вынесенными ею из молодежного общежития 30-х годов. Идеи обогащались и развивались, мысли трансформировались и углублялись, чувства обострялись и разветвлялись, но предоснова их осталась незыблемой. Старомодно выглядящая фраза «верность идеалам молодости» как никому более из современных поэтов применима к Ольге Берггольц. И ее ранние стихи интересны для нас именно этой, если можно так выразиться, перспективной биографичностью.
Предвоенные стихи О. Берггольц относятся к 1937— 1941 годам. В эти годы судьба ей послала жестокое испытание, не сломив и не исковеркав ее душу, но прокалив до глубокой глубины. Человек, словно созданный для трагедии, она обретала силы там, где другие их теряли. В стихах того времени О. Берггольц впервые усвоила то обращение к людям, народу, Родине, которое предполагает полную взаимооткровенность и взаимоответственность. А это, в свою очередь, подразумевает то равенство сторон, где личность и общество являются соразмерными величинами.
Ты в пустыню меня послала, —
Никаких путей впереди.
Ты оставила и сказала:
— Проверяю тебя. Иди.
Что ж — я шла... Я шла, как умела.
Было страшно и горько, — прости!
Оборвалась и обгорела,
Истомилась к концу пути.
Я не знала, зачем ты это
Испытание мне дала.
Я не спрашивала ответа:
Задыхалась, мужала, шла.
Вот стою пред тобою снова,—
Прямо в сердце мое гляди.
Повтори дорогое слово:
— Доверяю тебе. Иди.
На первый взгляд может показаться, что случившееся с ней Ольга Берггольц воспринимает лишь как свою личную беду, свое личное несчастье. До поры я сам склонен был так думать. Но, думая так, я упускал из виду вот эту соразмерность величия. Поэтесса впервые выступает здесь как Личность с большой буквы, которая не только формируется обществом, но сама формирует его. Если в процитированных стихах, первых из этого цикла, она ощущает себя лишь объектом «проверки» и «доверия», то через год речь идет уже о гораздо большем — «не искушай доверья моего» — о взаимодоверии, о взаимоответственности. И, как высшего счастья для себя, она дерзновенно желает трудно достижимого в те годы права
...говорить с тобой, как равной с равной,
на вольном и жестоком языке.
Это горькое счастье, это гордое право Ольга Берггольц получила всего лишь два года спустя, в дни блокады Ленинграда.
Знакомство, начавшееся под репродуктором, сообщившим о взятии Парижа немцами, оказалось прочным и прошло через годы. В предвоенные месяцы Ольга приезжала в Москву, где продолжались разговоры и споры, завязавшиеся в приморском поселке. В них вошел с полными пригоршнями иронической соли Михаил Светлов, доброй встречей с которым я до конца буду обязан Ольге.
И вот грянуло 22 июня, рассекшее жизнь каждого из нас на две части. Долго спустя мы будем мерить назначенный нам путь бытия двумя мерками: «до» и «после». Наши дочери и сыновья не знают этого деления и, даст бог, не узнают никогда. Война разметала всех нас в разные стороны. От Баренцева до Черного моря, не смолкая ни днем ни ночью, громыхали фронты.
Зимой 1942 года из-под Ливен я послал наудачу письмо в блокированный Ленинград. В него я вложил стихи, написанные незадолго перед тем. «Запоминал над деревнями пламя, и ветер, разносивший жаркий прах, и девушек, библейскими гвоздями распятых на райкомовских дверях». Все это действительно было пережито нами, когда мы вместе с Михаилом Лукониным выходили из окружения Брянскими лесами. Письмо пересекло блокаду — чудо, но это так! — и я получил ответ, положивший начало переписке. В ответе говорилось и о стихах, — думается, это были первые мои строки, пришедшиеся Ольге по сердцу. Рассказываю я про это, чтобы привлечь внимание к одному немаловажному факту, имеющему, как говорится, распространительное значение. Где бы мы ни находились, что бы с нами ни случилось — я говорю о своих товарищах по жизни и поэзии, — мы, вблизи и на расстоянии, говорили друг с другом стихами и о стихах. Это равно относится к Ольге Берггольц, к Павлу Когану, к Георгию Суворову, к Борису Слуцкому, к Михаилу Луконину и Давиду Самойлову. Иногда я просто диву даюсь, перечитывая старые письма: пишет тебе человек из самого пекла, скороговоркой сообщает о своем житье-бытье и вслед за тем, словно это-то и наиглавнейшее для него, — подробно разбирает какие-нибудь полюбившиеся или не понравившиеся ему стихи. Старая поговорка о том, что музы смолкают, когда говорят пушки, никак не подтвердилась опытом моего поколения.
Летом 1942 года с Брянского фронта меня перебросили на Волховский. Ожидая назначения, я десять дней провел в Москве. Удивительно она выглядела тогда. Пустые улицы, полупустые дома. Ни к кому не позвонить, не постучаться — кто на фронте, кто в эвакуации. Пустынность улиц особенно ощущается, когда навстречу тебе, гулко стуча каблуками, идет такой же парень, как ты, в такой же полевой военной форме. Он вскидывает руку к фуражке, отвечая на твое приветствие, и стучит каблуками дальше. Других прохожих от угла до угла не видно, и ты долго еще слышишь удаляющийся стук каблуков.
И все-таки Москва была хороша. Безлюдность ее оказывалась мнимой, самые нужные люди оставались в ней, ты находил их, а они, в свою очередь, находили тебя. И вы сообщали друг другу, сбивчиво и взахлеб, о других самых нужных людях, оказавшихся вдали от нас. При внешней пустынности улиц странно одухотворились дома. Прежде они скрывались за прохожими и замечались по необходимости. Здесь живет Севка, здесь Павел, тут Ляля, а там Марина. Теперь же дома стали приметными сами по себе, и каждый, когда ты к нему приближался, как бы выступал вперед, заявляя права на самостоятельное существование.
Бродя по этой странной и незнакомой Москве, я повторял тогда строки о равновеликом городе, куда более безлюдном и трагическом, отделенном от нее вражеским кольцом. Незадолго до меня Ольга на военном самолете прилетела в Москву. Нашла время зайти к моим родителям и оставила им стихи с надписью: «Лидии Яковлевне и Сергею Николаевичу о Ленинграде от друга Сережи». Мама стихи передала мне, сказав: «Ведь опухла от голода, а чтобы остаться здесь — и слышать не хотела». Стихи эти были тот знаменитый «Февральский дневник», без которого немыслима наша поэзия.
Но раньше чем говорить о нем, вспомню, как услышал я снова голос, наполняющий его строки. Это случилось три-четыре месяца спустя возле Ладожского озера, где 2-я Ударная армия, в которой я теперь служил, готовилась к прорыву блокады Ленинграда. Я готовился вступать в члены партии. Срок моего кандидатского стажа вышел еще летом. Но переброски из части в часть не давали возможности выполнить требование: «Знать товарища не менее 3-х месяцев по совместным боям». Не ручаюсь за дословность, но смысл инструкции передаю верно, так как в то время она была у меня в памяти. Между тем мне присвоили звание политрука — три «кубаря» и по звезде на каждом рукаве! Впрочем, звезды, согласно приказу, пришлось спороть — слишком они были приметными и немцы брали их на прицел в первую очередь.
Политрук — кандидат, а не член партии и по тем временам был редкостью. Наш парторг батальонный комиссар Поляков мягко указал мне на это обстоятельство, добавив:
— Вот прорвем блокаду и примем тебя по боевой характеристике.
Но, разумеется, не это служебное несоответствие двигало мною, а более веские, как говорится, причины. Мне хотелось стать коммунистом по всем статьям. И я ответил:
— Видишь ли, Иван Владимирович... Словом, мне хотелось бы безотносительно к характеристике взять рекомендации из Москвы и из Питера и, конечно, отсюда.
Иван Владимирович посмотрел на меня из-под очков. Внимательно посмотрел.
— Понимаю, — наконец сказал он, по обыкновению слегка заикаясь. — Все понимаю. Для тебя ведь это вроде дня рождения. Ладно, зови крестных.
Москва была далековато, но до нее было близко — письма приходили на третий день. Питер был рядом, но до него было далеко — блокада замыкала к нему все пути, кроме тревожной ледовой трассы. Московскую рекомендацию я получил быстро, с питерской дело обстояло труднее. У кого ее просить, я знал, но адресат был за блокадным кольцом. И все же он был от меня, казалось, рукой подать, напоминая о себе каждый день.