Загадочной картинкой встает точильщик, поставивший свое точило на прибрежных камнях. Почему именно там? Рядом был кухонный флигель, как после объяснила мама. Но отчего задержалась более чем на полвека в памяти задорная фигура мастерового? Веселые искры из-под лезвия, сверкающего на солнце, — вот, наверное, отгадка. Труд тоже представал перед мальчиком в праздничном облике.
Из таких бликов и вспышек, освещавших разрозненные картинки, сложилось воспоминание об этом далеком годе. Память, конечно, ранняя: наш приезд в Крым означен мартом 1923 года и, значит, мне тогда было три года пять месяцев. Но и это не предел. Рубеж сознания у меня еще дальше. Раскачивающийся вагон, освещенный путейским фонарем, а в его колеблющемся свете — лежащие вповалку на полу мужики и бабы. Человек в солдатской шинели что-то кричит, показывая на меня, и я, не зная, угроза в этом крике или сочувствие, крепче прижимаюсь к отцу, держащему меня на руках. Это теплушка 1921 года, наш переезд из Нижнего Новгорода в Москву. Мне тогда меньше двух лет, а точнее — год восемь месяцев. Трудно поверить, но факт остается фактом. Вспомните Толстого, он помнил, как его пеленали. Скажут, эк куда хватил, Толстой... Но память, как известно, не дает патента на гениальность. Просто одно из свойств человеческой психики, и у одних оно развито лучше, а у других хуже.
Вся присказка с Симеизом станет понятной, если я покажу детей, снятых на любительской фотографии 1923 года, спустя семнадцать лет. Теперь это юноша и девушка. Они не росли вместе, крымский эпизод мог так и остаться эпизодом, не получившим продолжения. «А кто это рядом с тобой, Нина?» — «Так, какой-то мальчик». Впрочем, их родители были знакомы. Отцы служили в одном учреждении, матери изредка встречались. Но семья девочки катастрофически распалась. Рано умерли отец и мать, она осталась на руках тетки.
Судьба свела выросших детей в одном вузе, на одном факультете. Только отделения оказались разными. Он учился на филолога, она — на искусствоведа. Познакомились на одной из студенческих вечеринок. Стали делиться недолгими воспоминаниями. Влюбленности сопутствует радость совпадений. «Я люблю Лермонтова». — «Я тоже». — «Я люблю коньки». — «Я тоже». — «Я не переношу анекдотов». — «Я тоже». Обнаруженная в старой папке фотография показалась знаком судьбы. Символическим и предопределяющим. Оставалось снова взяться за руки, как семнадцать лет назад.
Вместе поехали в Крым. Сошли в Бахчисарае, по горной дороге направились к Яйле. На Ай-Петри в безлюдном ресторане подняли бокалы за свое обручение. По сосновой крутизне спустились к морю. Пытались в Симеизе найти детские воспоминания. Санаторий показывался то здесь, то там... Кажется, нашли!
До сих пор шли пешком, на Южном побережье стал помогать автотранспорт. Алупка, Ялта, Алушта, Судак. В те благословенные времена везде можно было достать гостиничный номер. Без заказа, звонков, важных документов. В Алуште встретили Левку Когана, своего ифлийского приятеля. Он стал нашим попутчиком. В Судаке задержались, а Лев поехал в Старый Крым. Оттуда телеграмма: «Захворал, нахожусь в больнице». Сразу снялись, помчались следом. Лева уже выздоравливал. Уговорились встретиться в Коктебеле. Возвращаясь от товарища, попали под яростный летний ливень. Бросились в первое попавшееся парадное. Огляделись. На двери вывеска: «Загс».
«Вот это и называется судьбой», — сказал мальчик. Девочка наклонила голову. До сих пор она возражала против официального закрепления их объятий: «Нам и без того хорошо». Но тут судьба прямо-таки навязала несколько шагов до стола с зеленой клеенкой, откуда они ушли с влажными печатями в развернутых паспортах. Регистрация браков до войны происходила быстро, решительно, без оглядки.
А потом через армянский монастырь, в котором тогда шумел пионерлагерь, лесной дорогой в Коктебель.
Мальчик познакомил свою юную жену с Марьей Степановной Волошиной. Та сумела подчеркнуть торжественность момента, поместив молодую чету под бюстом Таиах, египетской царицы, освещавшей своей улыбкой волошинскую мастерскую.
Какое это было счастье — пробуждаться от первых солнечных лучей в Доме поэта! Откроешь ставни — и утреннее солнце побежит вверх по портретам и пейзажам, по книжным полкам, до высокого потолка. Вслед за солнечным лучом взбежишь по лестнице на верхнюю террасу — и дымное серо-голубое море бросится тебе навстречу. Налево мыс Хамелеона и полынные холмы, на одном из которых могила Волошина. Направо Кара-Даг, Святая, Сурююк-Кая— три горных коктебельских дива. И какая радость показывать, называть, объяснять знакомые тебе приметы милому и нежному человеку, прижавшемуся к твоему плечу.
В огромной библиотеке Волошина я нашел маленькую книжку, открывшую мне новую правду о моей подруге.
Бухты изрезали низкий берег,
Все паруса убежали в море,
А я сушила соленую косу
За версту от земли на плоском камне.
Ко мне приплывала зеленая рыба,
Ко мне прилетала белая чайка,
А я была дерзкой, злой и веселой
И вовсе не знала, что это — счастье,
В песок зарывала пестрое платье,
Чтоб ветер не сдул, не унес бродяга,
И уплывала далеко в море,
На темных, теплых волнах лежала.
Когда возвращалась, маяк с востока
Уже сиял переменным светом
И мне монах у ворот Херсонеса
Говорил: «Что ты бродишь ночью?»
Ахматовские стихи передавали ощущение чужой юности на том же море, на том же берегу. Нас разделяли триста верст и двадцать пять лет. Но чужая юность становилась нашей, когда я глядел на низкий коктебельский берег, когда переходил, огибая Кара-Даг, из бухты в бухту, когда смотрел в глаза своей «дерзкой, злой и веселой» девочке. Не сверяясь со стихами, но так же, как в стихах, она зарывала в песок пестрое платье, перед тем как мы заплывали. И мы лежали на темных и теплых волнах и даже в море держались за руки.
Черты раннего ахматовского портрета тоже напоминали черты подруги. Впрочем, тогда я узнавал их всюду — в волнах, облаках, скалах. Первое найденное соответствие вызвало другие, третьи... Ахматовские стихи сопровождали нас не только на крымском берегу, а в дальней дали — на московских порогах и улицах, на ленинградских площадях, на российских просторах. Сопровождали и тогда, когда довоенный Крым стал зыбким фантастическим видением, когда над землей загрохотала война, когда мальчик и девочка, безвозвратно повзрослев, оттолкнулись друг от друга. И здесь чаще всего приходили на ум горькие строки:
Не тайны и не печали,
Не мудрой воли судьбы —
Эти встречи всегда оставляли
Впечатленье борьбы.
Но это долго после. А пока, держась за руки, как семнадцать лет назад, они шли по предвоенному бытию. В Москве их встретили удивленно и обрадованно. Так обычно встречают первые студенческие браки. Случилось в шутку, а потом всерьез заняться... Долго приискиваю окончание фразы. Пожалуй, лучше всего, без оглядки, с бухты-барахты: заняться рожденьем новой поэтессы. Нина стихов не сочиняла. Почему бы не сочинить за нее? Тем более что нужно перетащить ее из ИФЛИ в Литинститут, куда без стихов не принимают. На первых порах нам в этом помогал близкий товарищ, но вскоре отстал, видя, что дело идет и без него. А мы, подогреваемые неугасшим жаром давних мистификаций от Клары Газуль до Черубины де Габриак, стали, хохоча, разыгрывать веселую игру. Что двигало нами? Молодость и беззаботность. Ведь основным мотивом перехода из ИФЛИ было отсутствие стипендии, которую перестали выдавать Нине, получившей в новобрачной кутерьме две тройки на зимней сессии.
Очень многим заморочили мы голову. По принятому обычаю новая поэтесса стала читать стихи для знакомства и оценки старым поэтам. Ни одному из них не было тогда пятидесяти, но нам они казались людьми преклонного возраста. Асеев, Сельвинский, Луговской, Кирсанов... Кстати говоря, последний, совсем незадолго до смерти, остановил меня в ЦДЛ и, заговорщицки щурясь, сказал: «А я, знаете, разыскал в давних папках стихи той поэтессы. Ну, знаете, за которую вы сочиняли». Седым одуванчиком склонил он голову набок, плутовски поглядывая на меня. Семен Исаакович любил подобные кунштюки, и, когда мистификация пришла к завершению, ему, одному из первых, я сообщил об истине.
Стихи поэтессы нравились, она безо всякого труда была принята в Литинститут. Надо подчеркнуть, что творческий ее образ, по нашему замыслу, вырастал из действительного облика двадцатилетней искусствоведки, экскурсовода, гида. Конечно, приходилось писать с учетом ахматовской и цветаевской поэзии, но чаще отталкиваясь от них, а если приближаясь, то с необходимой корректировкой. Почему я говорю «мы», ведь Нина стихов не сочиняла? Да потому, что каждая строфа, а то и строка выверялась на слух вместе с ней, ее интонация сквозила в любом стихотворении, написанном от лица поэтессы. Для примера приведу одно из наиболее часто читавшихся стихотворений:
В ТРЕТЬЯКОВКЕ
Ну, что мне делать неприрученной,
Когда опять вести поручено
Два коллектива брадобреев
По Третьяковской галерее.
И я веду свою экскурсию
По удивительным по залам,
Где запорожцы пишут в Турцию
И где грозят еще хазарам.
Где вырублены и где срублены
Хлыстовским срубом рамы Врубелевы
И где горят его полотнища,
Как изуверовские огнища.
И вдоль стрельцов, и вдоль Березова,
Где за боярыней Морозовой
Глаза бабенок черномазых
Предвосхищают Карамазовых.
Где в праславянскую Америку
Играют Рюрики у Рериха,
Где размалеванной малявою
Кружится красный холст Малявина.
Я объясняю и распутываю,
Устану за день и, расслабленная,
Лаврушинским. В Московский март.
В распутицу,
Где краски красочней прославленных.
Сверстникам новая поэтесса тоже пришлась по душе. Данин (он представлял тогда молодую критику) безудержно хохотал над строками ‹«где в праславянскую Америку играют Рюрики у Рериха». Павел Коган, поругивая некоторую легкомысленность стихов, одобрительно отзывался о самостоятельности почерка поэтессы. Кульчицкий свое отношение выразил в одной фразе: «Нашего полку прибыло».