Еще перед войной, в ИФЛИ, у меня появилась возможность вспомнить Гидаша, когда я познакомился с Агнессой Кун. По возрасту еще девочка, она рано вышла замуж за Антала. Очень яркое впечатление производила Агнесса. Среднего роста, она казалась высокой в своем черном облегающем свитере и короткой прямой юбке, открывавшей ноги до половины чашечек колен. Держалась она с замужней уверенностью, но возраст ее выдавали юная угловатость плеч и девичья худоба рук. Лицо ее было находкой для графика. Прямые волосы иссиня-черного нвета, цыганские глаза, броские губы могли впечатлить кого угодно. Дело прошлое, но она мне страшно нравилась, хотя, кажется, никогда не догадывалась об этом. Впрочем, я, может быть, преуменьшаю ее проницательность.
И теперь, после войны, возобновленное знакомство с Анталом было неотделимо от Агнессы. Я привык видеть их всегда вместе, и моя привязанность к Гидашу не разделилась, а как бы удвоилась. Их союз представлялся мне многозначным, далеко выходящим за пределы зарегистрированного в загсе брака. Дочь вождя венгерской революции, еще при жизни ставшего легендой (я еще помнил демонстрации с лозунгами «Свобода Бела Куну», он томился тогда в буржуазной тюрьме), она как бы символизировала в моих глазах обрученную с поэзией мятежную стихию. Высоко сказано? Но эти строки, черт побери, пишет поэт, а высокие предметы требуют подчас высоких слов.
Став своеобразным «alter ego» Гидаша, Агнесса ни в чем не поступилась самостоятельностью самолюбивой своей души. Творчески одаренный человек, она стала у нас настойчивым пропагандистом венгерской литературы. Мало того, что она сама дала отличные переложения ее классиков, но ей принадлежит честь сплочения наших хороших поэтов вокруг перевода венгерской поэзии, Мартынов и Самойлов, Заболоцкий и Пастернак вошли в эту добрую орбиту. Сколько было потрачено труда, сколько подстрочников сделано, сколько споров выдержано с упрямыми и своевольными перелагателями! Спорить с мастерами дело трудное, но Агнессе, приобретшей необходимую закалку в общении с Гидашем, эти споры удавались. Венгерская поэзия переведена у нас хорошо, и здесь значительная часть заслуг Агнессы Кун.
Гидаш подарил мне «Господина Фицека», я и раньше читал этот роман, но тут перечитал повторно. Поэты обычно умело пишут прозу хотя бы потому, что привыкли взвешивать каждое слово больше, чем люди, не имевшие отношения к поэзии. Но здесь наличествует всегдашняя опасность. Именно внимание к отдельному слову и его метафорической сущности уводит поэта, ставшего прозаиком, от логической последовательности. Произведение начинает являть вид мозаики, где каждый камешек чересчур притягателен, настолько притягателен, что слишком долго удерживает взгляд, которым ты должен объять всю картину.
Часто такие произведения бывают изумительны, но они уже образуют особый жанр, получивший название «проза поэта». Большой прозой они не становятся. Другой пример легко почерпнуть у классиков. Пушкинская и лермонтовская проза — как бы доказательство от обратного. «Я ехал на перекладных из Тифлиса». Средства поэзии будто и не существовали, поэзия не на поверхности, как в первом случае, а спрятана в глубине. Строгое точное повествование, производившее на современников впечатление суховатости и даже оголенности. Да и позже Лев Толстой, перечитывая Пушкина, обращал на это внимание. Не в упрек поэту, а, так сказать, в констатацию факта. Дело здесь не только в размерах дарования, хотя, конечно, вкусу Пушкина и Лермонтова можно доверять безоговорочно. И не только вкусу, а, как бы мы сказали сейчас, творческой позиции. Ахматова и Цветаева для меня таланты равновеликие, но вот проза Ахматовой содержит в себе черты пушкинско-лермонтовской традиции, а цветаевская проза являет черты прямо противоположные: хорошо, образно, но — «проза поэта».
Гидашевский роман написан средствами прозы, и мне, склонному думать, что каждый род литературы должен развиваться по своим законам, он сразу показался с лицевой стороны. Придется сделать одну необходимую оговорку. Необходимую, так как перед глазами читателя лежат мои собственные прозаические строки. Придерживаюсь ли я сам этих правил? К сожалению, далеко не всегда. Если слежу за собой — тщательно изгоняю метафоры, выкидываю образы, остерегаюсь эпитетов, стремлюсь к точной прозе. Но чуть дал волю эмоции, всякая строгость летит вверх тормашками и фраза начинает нагромождать образы и сравнения, из которых я с трудом выпутываюсь. Словом, все черты «прозы поэта». Спасает начальная установка: логическую нить я держу в зубах и избегаю оглядываться, чтобы не потерять в кромешном аду образности обнадеживающую Эвридику здравого смысла.
В «Господине Фицеке» поэзия прорывалась в фантасмагоричности образов и фольклорности повествования. Тут я вспомнил очень интересную деталь. Тогда, в 1928 году, была одна книга, читая которую мой великолепный знакомец просто сотрясался от смеха. Это был гашековский «Бравый солдат Швейк», только что переведенный в России. Мне эту книгу читать было рано, но впечатление от нее мне передалось еще тогда. И позже, в сотый раз разворачивая великий роман, я всегда вспоминал гидашевский оглушительный хохот. В фольклорности Фицека проглядывают фольклорные черты, роднящие его со Швейком.
Я останавливаюсь на романе Гидаша не случайно, значение его как писателя переросло рамки стиха. Как многие крупные таланты, он сделал широкие шаги вперед по главным направлениям литературы. Но, естественно, первой и последней любовью для него осталась поэзия. В эти годы я узнал его как глубокого лирика со строками печальными и нежными, предельно откровенными и предельно проникновенными. Как объемна, как многопланова была эта лирика! Тоска по родине, жгучая и щемящая, соседствовала и переплеталась в ней с любовными мотивами, где юношеское кипение чувств неуследимо переходило в зрелую страсть. Я мог теперь оценить и новаторство Гидаша, его ритмическую полифонию, столкновение противоположных мотивов в музыкальном контрапункте, смелость его метафор и гипербол, перепады интонации. Он все больше вырастал в моих глазах, хотя и прежде я считал его большим поэтом.
Наконец, он возвратился на родину. Изгнание завершилось. Теперь я мог следить за его стихами только издали. Да и за ним самим. Но даже при этой разделенности расстояниями разобщенность между нами возникнуть не могла, слишком многое нас соединяло. Однако судьба любит кольцевые сюжеты не меньше, чем литература. Нет, не захотела судьба прервать переплетение двух биографий, не завязав последний узел. И финал оказался поразительней начала. Восьмилетний мальчик и молодой изгнанник спустя сорок лет встретились в социалистическом Будапеште. Мечта, лелеемая в далеком 1928 году, исполнилась. «Так вот твоя Итака!» — думал я, стоя рядом с седым Одиссеем на веранде его дома и глядя на венгерскую столицу. Чаша Грааля! Как жаждали коминтерновские рыцари прикоснуться к ней пересохшими губами... И вот один из них пьет из этой чаши золотую влагу. Многие погибли на пути к ней, с пробитым щитом, с зазубренным мечом, на то они и рыцари! Многие в далеких землях еще идут к цели. А здесь чаша в руках! В руках освобожденного народа и его поэта.
Песней Коминтерна вошел в мою память 1928 год, с крымским побережьем, залитым щедрым солнцем интернационализма.
Песней Коминтерна вошел в мою жизнь юный Гидаш, соединивший в моем раннем сознании поэзию и революцию.
Юностью ранней...
Сегодня мы собираемся к Асееву, — сказал Павел Коган, значительно сдвигая свои загустевшие брови. — Пойдешь с нами?
— Конечно!
Я просто захлебнулся от неожиданности. Какое счастье привалило! Яростный грохот ифлийской перемены перестал существовать для меня. Черноглазая девушка — ах, какие девушки были в ИФЛИ! — отошла от меня, кусая губы: мне стало не до нее. Последние лекции я сидел, ничего не соображая. Потом пошел пешком через Сокольнический парк. Не разбирая дорожек, шагал по сухим осенним листьям. Они не шуршали, а звенели под ногами. Звенели они и на лету, касаясь в случайном полете моих рук, плеч, лица. Звенел весь сентябрьский лес, и звенели во мне моя юность, мое счастье и мои асеевские стихи. Они и впрямь в этот час были моими, я ощущал в них, как свое, каждый звук, каждую паузу.
Простоволосые ивы
Бросили руки в ручьи.
Чайки кричали: «Чьи вы?»
Мы отвечали: «Ничьи!»
Как хорошо!.. Боже... Жаль, что он не существует, а то бы я помолился: сделай так, чтобы я сочинял такие же стихи. Ну, конечно, по-своему, но такие же хорошие...
Мне было восемнадцать лет, я писал стихи и в первый раз в жизни шел на свидание со знаменитым поэтом.
Не помню, как я скоротал время до вечера, не знаю, как провели его мои друзья, но, когда мы встретились у подъезда МХАТа и взглянули друг на друга, каждый участливо посоветовал товарищу: «Право, не стоит так волноваться». Асеев жил в доме напротив, и мы, как говорится, со страхом господним постучались в заветные двери. Послышались быстрые шаги, дверь стремительно распахнулась, у порога стоял Поэт. Да, это был поэт с головы до ног и с ног до головы. Так принято говорить о королях, ну так он и был королем. Он самостоятельно правим в своем самостоятельном государстве, где образы, рифмы и ритмы были его доброхотными и послушными подданными. Мгновенным, но пристальным взглядом охватил он всю нашу маленькую группу, жавшуюся перед дверью, и произнес первое услышанное мной от него слово: «Пожалуйте!»
Пожалуйте в страну поэзии — мысленно договорил я за него. Мы вошли и представились: Коган, Агранович, Лащенко, еще кто-то и я. С этой минуты началось мое знакомство с Асеевым, продолжавшееся четверть века и оборвавшееся лишь с его смертью. После я видел его по-разному: веселым и удрученным, резким и мягким, раздраженным и умиротворенным. С горечью узнавал его состарившимся и больным, отягощенным неизлечимым недугом. Но всегда через наслоение времени и настроений проступали перед моими глазами черты Асеева первой нашей встречи. Непринужденность, легкость и изящество сквозили в каждом его жесте. Движения были резки и порывисты. Он неожиданно менял позы, то облокачивался, то, наоборот, откидывался в кресле; то пружинисто вставал, то так же внезапно садился. Но резкость и порывистость не являли даже признака неуклюжести. Удивительно легким казался этот сухощавый, стремительный человек. Неуемный темперамент жил в нем, сухое горенье без чада и копоти все время обжигало его душу.