Мы входим в жизнь — страница 50 из 51

Стихи поэтессы чуть было не прорвались в печать. Они были набраны в одном из журналов, но в последний момент номер переверстали и стихам не нашлось места. А там — война. Война разбила, перевернула, искалечила столько судеб, что разрыв между двумя молодыми людьми вряд ли мог остановить внимание. А впрочем, черт его знает... Драма не перестает быть драмой, даже если она включена в трагедию. Оторванный палец будет донимать тебя несусветной болью в разгаре смертоубийственного сражения. Так и в этом случае. Да еще разрыв на расстоянии, в письмах. Ждешь и ждешь ответа... Много стихов было написано в ту пору.


Мы дни раздарили вокзалам,

И вот ворвалось в бытие

Пургой, камнепадом, обвалом

Второе рожденье твое.


Рожденная гордой и горькой,

Прямая, как тень от угла,

Ты руку, иконоборкой,

На бредни мои подняла.


Ты напрочь уходишь, чужая,

И впору занять у тебя

Любить, ничего не прощая,

Прощать, ничего не любя.


Но, вслед поглядев исподлобья,

Целую следов твоих прах,

Мое бытовое подобье

На стоптанных каблуках.


Странная штука поэзия! Каждая строка здесь вроде была пережита, но ахматовское «на стоптанных каблуках» так органично включилось в мое собственное, что я даже не заметил вторжения. Потом стал ощущать, но не сразу, а исподволь, как нечто пришедшее извне. Ну конечно же Ахматова!


В этом сером, будничном платье,

На стоптанных каблуках.


Из стихов, написанных в далеком-предалеком 1912 году. Так снова коснулась нас ахматовская муза, но на этот раз не соединяющим, а разъединяющим перстом.

Концовку стихотворения я, естественно, переписал:

Обугленный взгляд исподлобья!..

Не сдержит ни шепот, ни крик

Мое бытовое подобье,

Мой грустный и вечный двойник.


Ничьи слова не сдержали, долго спустя, упрямую женщину, когда она навсегда покинула землю. Но это долго-долго спустя, а тогда, несмотря на подлинный разрыв подлинных молодых людей, нереальная поэтесса требовала реальных стихов. Надо было поддерживать свою литературную репутацию в творческом кругу, в творческом семинаре, в творческом институте. Первые два курса можно было отговариваться заботами о новорожденной дочке, а дальше... Несколько стихотворений поэтесса получила по полевой почте, прорехи были заштопаны. Подступала пора писать дипломную работу. Поэты должны были предоставлять книги или циклы стихов. Армию, в которой я служил, отвели на отдых, времени оказалось достаточно, и цикл стихов, описывающий разрыв от лица разрывающей, складывался быстро и споро. Последняя возможность опоэтизировать разлуку, уход, разрыв была до конца использована мной. Сочинять стихи, обращенные к самому себе, да еще от лица уходящей женщины, для поэтов дело редкое. Драматургам подобные ситуации встречаются чаще. Сочинялось нечто вроде такого:


Не надо сравнивать наугад

Меня ни с золой, ни с заревом...

Милый! Которую ночь подряд

Я сама с собой разговариваю...

…………………………………………

…………………………………………

В одной из арбатских уютнейших нор

Мы вывяжем брачные узы.

Все будет прекрасно, parole d‘honneur,

Как говорят французы.


Но не будет этого. Ветер

Воли темной подул невзначай.

Это сердце срывается с петель...

Прощай!..


На этом и оборвалась судьба поэтессы Нины Воркуновой, которая мелькнула метеором на предвоенном небе, видневшемся из окон студенческих аудиторий.

Вызывание духов всегда было увлекательной, но жестокой операцией. Дух молодости, повинуясь волшебной палочке, продирается через колючий кустарник, выросший на его пути за десятилетия. На колючках остается множество прекрасных вещей — надежды, самоуверенность, здоровье. А что говорить о беззаботности, риске, утренней улыбке... «В поступке не увидеть приключенья» сказалось мне однажды при сравнении теперешнего и давнего времени. Впору бросить волшебную палочку — привычный карандаш, да ничего не поделаешь, нельзя, профессия обязывает.

Профессия обязывает также вести свой рассказ, не упуская главных и соизмеримых величин, а что после любви может помочь повествованию, тема которого еще неясна читателю? Ленинград.

Летним утром 1943 года попутный грузовик домчал меня до Невского. «Домчал» слишком высокое слово для тряской езды, но не хочется прибегать к более точному «подбросил». Не вяжется это расхожее словечко со скорбной торжественностью города на Неве, раскрывшего в тот день передо мной свои улицы и площади. Ломоносовское учение о трех штилях протягивает ко мне через два века властные и строгие руки.

Горожанин по привычкам, памяти, жизнеощущению, я, видимо, страшно тосковал в волховских лесах по камню и асфальту большого города. Говорю «видимо», так как сам себе не отдавал отчета в неясном чувстве. И, лишь въехав на широкие ленинградские проспекты, всматриваясь в каменные громады домов, встречая взглядом нечастых прохожих в штатском, я вдруг понял, какая тоска в течение года щемила мне сердце. В Ленинграде я бывал еще до войны, и невская твердыня была мне знакома, но сейчас, конечно, все воспринималось заново. Не зря я шел с войсками Волховского фронта навстречу солдатам Ленинграда, прорывая вражескую блокаду. Военной легендой вставал он перед нами в приладожских деревнях, в синявинских торфяниках. Питерские рабочие, посланные заводами в наши войска, рассказывали о лишениях и воле ленинградцев, и мы знали цену их победоносному терпенью. Стихи Ольги Берггольц, прочитанные мною, называли по именам голод и смерть, мужество и доблесть.

Но за Ленинградом, рисовавшимся по этим представлениям, вставал другой город — Пушкина и Достоевского, Блока и Ахматовой. Оба города были едины, они проникали друг в друга, и это поразительное двуединство тревожило душу радостным и болезненным прикосновением.

И, стоя в кузове грузовика, опираясь ладонями о верх кабины, я повторял давно знакомые строки: пушкинские, блоковские, ахматовские:


Сердце бьется ровно, мерно,

Что мне долгие года!

Ведь под аркой на Галерной

Наши тени навсегда.


Сквозь опущенные веки

Вижу, вижу, ты со мной,

И в руке твоей навеки

Нераскрытый веер мой.


Оттого что стали рядом

Мы в блаженный миг чудес,

В миг, когда над Летним садом

Месяц розовый воскрес, —


Мне не надо ожиданий

У постылого окна

И томительных свиданий,

Вся любовь утолена.


Ты свободен, я свободна,

Завтра лучше, чем вчера, —

Над Невою темноводной,

Под улыбкою холодной

Императора Петра.


Ощущение последней строфы полностью совпадало с моим собственным. Мальчик и девочка, неумолимо повзрослевшие, расстались, и разрыв в письмах — написано пером, не вырубишь топором — упрочивал расставанье. «Ты свободен, я свободна». О следующих словах можно было поспорить: завтра могло оказаться много худшим, чем вчера. Могло вообще не быть этого завтра. Но в подобные вещи не хотелось верить, сознание не принимало таких мыслей, молодость под тугой гимнастеркой продолжала твердить свое заветное «завтра лучше, чем вчера». А тут еще «темноводная Нева» рядом и «улыбка холодная императора Петра» реет над тобой. Дорого бы я дал, чтобы вернуться к тому утру, возвратить то ощущение.

И еще одно стихотворение я готов был повторять без конца не только в этот краткий час въезда в город, но и во всю свою тогдашнюю питерскую жизнь.


Ведь где-то есть простая жизнь и свет,

Прозрачный, теплый и веселый...

Там с девушкой через забор сосед

Под вечер говорит и слышат только пчелы

Нежнейшую из всех бесед,


А мы живем торжественно и трудно

И чтим обряды наших горьких встреч,

Когда с налету ветер безрассудный

Чуть начатую обрывает речь.


Но ни на что не променяем пышный

Гранитный город славы и беды,

Широких рек сияющие льды,

Бессолнечные мрачные сады

И голос Музы еле слышный.


«Город славы и беды» встретил меня дружескими рукопожатиями и объятиями. С Берггольц и Прокофьевым я был знаком, предстояли первые встречи с Тихоновым, Инбер, Дудиным. Огромное значение для меня составило знакомство с Николаем Семеновичем и Марией Константиновной Тихоновыми. Их квартира на Зверинской до сих пор вспоминается мне лужайкой земли обетованной. Но об этом надо писать отдельно.

Во всех этих встречах незримой участницей мыслилась Ахматова. Она была такой же неотъемлемой частью города, как белые ночи, Адмиралтейство, сфинксы. И то, что ее не было в Питере, дела не меняло. Медный всадник тоже был заложен мешками с песком, но простертая рука его все равно угадывалась под песчаной броней.


А вы, мои друзья последнего призыва!

Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена.

Над вашей памятью не стыть плакучей ивой,

А крикнуть на весь мир все ваши имена!

Да что там имена!

Ведь все равно — вы с нами!..

Все на колени, все!

Багряный хлынул свет!

И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами —

Живые с мертвыми: для славы мертвых нет.


Эти стихи мне прочитала впервые Ольга Берггольнц. Трагический пафос стихотворения был ей близок более, чем кому-либо. Каждая строка здесь дышит такой верой и гордостью, какой обладают, кажется, лишь небожители. И что очень важно, стихи эти обращены уже не к легендарному городу Петра, теряющемуся в дымке преданий, а к израненному, измученному, но живому и несдающемуся городу Ленина.

Давно отгремела война. И вот в середине 60-х годов мне выпало счастье встретиться с Поэтессой. Намеренно пишу это слово с большой буквы, никому другому не подобает больше такое обращение. Я в то время занимался поэзией в «Литературной газете». Она выходила еще на четырех страницах, места было гораздо меньше, чем теперь. Но поэзии, время от времени, предоставляли целую полосу. Мне хотелось на страницах газеты дать, последовательно, своеобразную антологию современной поэзии. Причем еще не печатавшимися стихами. Начиная со старших поэтов, кончая молодыми. Из этой затеи, к сожалению, ничего не вышло, но тогда, при возникновении замысла, она казалась легко выполнимой. Хотелось начать с Ахматовой. Она в эти недели находилась в Москве. Связался с ней через знакомых, она согласилась встретиться со мной.