– Ладно, не злись.
Они помолчали. Потом пацан лизнул мороженое (оставалось чуть больше половины) и спросил:
– А твий?
– Что?
– Ну твий. Тато. Вин хто?
– А-а, мой… Мой умер. Давно уже… Тебя еще на свете не было.
Отец еще назывался папка, а если по-взрослому – батя. С ним Карлюте было хорошо и надежно. Отец избегал проявления родительских чувств, но, если требовалась помощь, непременно оказывался рядом. И делал то, что надо. Менял подгузники, строчил на машинке костюм Петрушки для новогоднего утренника, стоял в очереди на молочную кухню. Позже, когда Карлюта пошел в школу, они вместе получали двойки по математике и мастерили заданные по трудам скворечники: дисциплинированный папка ни от чего не отказывался. А выполнив все необходимое, снова исчезал с земной поверхности. Он, как и большинство жителей поселка, большую часть жизни проводил под землей.
Что касается слабостей, нельзя сказать, чтобы батя был трезвенником: тогда в тех краях мало кто не пил – разве что нарождавшееся наркоманское племя, младое и незнакомое. Но напивался он редко. Не систематически. Скорее системно – два-три раза в месяц, как часы. По скользящему графику, в зависимости от смен и загруженности общественной работой: его постоянно переизбирали в местком шахты. Каждый раз, поднимая рюмку (стопку, фужер, бокал, граненый стакан), с чувством произносил одни и те же слова: «Глюк ауф!»[3] Этому короткому тосту почетного стахановца выучили гостившие по линии профсоюза рурские горняки. Так в давние времена, перед тем как сесть в полусгнившие корзины и отправиться вниз, напутствовали друг друга их предки – и браво салютовали наполненными шнапсом глиняными кружками. Хотя у самих, наверное, леденела от страха кровь: на-гора возвращались далеко не все.
Карлюта-старший изо всех сил стремился к этому самому «счастливому подъему». Когда у сына в раннем детстве обнаружили предрасположенность к туберкулезу (называлось «положительное Пирке»), они каждый год стали ездить на море. В Алушту, в санаторий «Рабочий уголок» – характерное для той эпохи название. Льготные путевки исправно выделял местком. Ни разу раньше не покидавший пределы области, отец влюбился в ЮБК сразу и окончательно. И загорелся идеей переселения. Он ни много ни мало задумал облапошить главную из шахтерских напастей – ту, что до срока свела в могилу несколько поколений его предков.
Многие в тех местах помнят байки о приезжих, опасавшихся по прибытии в какую-нибудь Макеевку покидать поезд. Поскольку на перроне толпились кряжистые дядьки, все сплошь с подведенными глазами и легкомысленными букетиками в руках. Неместным потом уж объясняли, что дело не в сексуальной ориентации встречающих, а во въевшейся в их веки всепроникающей угольной пыли.
Там, на своем поле, она непобедима. Поэтому и туберкулез. И прочие профессиональные заболевания. У подножия же Аюдага этой пакости просто не было. Вообще. Хотите верьте, хотите нет.
Они начали копить деньги. Шахтерам, по советским меркам, платили много. На хрен тот институт, если в забое за год зарабатывалась хорошая «копейка». В смысле, машина. Правда, еще столько же приходилось ждать очереди. Но – дожидались.
Раньше батя никогда не жмотничал. Давал без отдачи в долг, с зарплаты под настроение мог угостить половину смены, регулярно переводил средства в пользу шахтерского забастовочного движения. Забастовочного – на Западе, разумеется. У нас тогда ничего подобного не было: отсутствовали основания. Услышав, а главное, увидев в программе «Время» огневолосого Артура Скаргилла, лидера мятежных британских угольщиков, он тут же внес более полутора тысяч рублей на борьбу братьев по классу с этим ихним окончательно потерявшим нюх правительством тори. Да, я забыл упомянуть: мастью Карлюта пошел в родителя.
И вдруг прежнего рубаху-парня как будто подменили. В доме был учрежден режим строгой экономии. Все подчинялось единственной цели – копить на Крым. Отец даже бросил пить – как отрезал.
В конце каждого месяца они вместе отправлялись в гараж. В гараже царила сверкающая красная «Ява». Единственная отцовская крупная покупка – сделанная в честь собственной свадьбы, чтобы катать невесту. О матери, кстати, говорили редко. Батя не хотел. А может, не мог. От случая к случаю рассматривали немногочисленные фотографии да приводили в порядок заросшую барвинком могилку на семейном участке поселкового кладбища. Несколько раз во время уборки Карлюта, не отрываясь от работы, вполголоса спрашивал, какая была мать. И получал односложный ответ: «Красивая». А дальше, в зависимости от того, насколько давно и как часто звучал пресловутый немецкий тост, либо: «Как ото в кино кажут французском… за Анжелику», либо: «Не то шо профуры здешние зашморганные… Рви давай, он там бурьян, бляха, сбоку!» В принципе, этого было достаточно. Оба варианта устраивали.
Хотя кое-что Карлюта все же знал. Однажды зимой у поселкового кинотеатра на него налетела пьяненькая Роза Ипатьевна, местная киноманка. И за десять минут выложила больше, чем батя за всю Карлютину жизнь. Что мать воспитывалась в детдоме, вроде бы в Белгороде. Потом окончила институт и приехала сюда по распределению. Работала учительницей русского языка. А молодой тогда еще батя влюбился в нее без памяти и больше года обхаживал – даже записался в вечернюю школу. Весь поселок за них болел. А потом они поженились и жили счастливо. Только недолго. Вот как-то так. Впрочем, не исключено, что Ипатьевна что-то перепутала: в тот день как раз крутили «Весну на Заречной улице».
Так вот насчет денег. В гараже они расчехляли «Яву» и складывали в коляску увесистые пачки пятидесятирублевок. На каждой из пачек имелась аккуратная надпись: «Дом», «Катер», «Теплицы», «Боде на свадьбу», «Внукам» и так далее. К 1991 году нужная сумма оказалась почти собранной. Оставалось совсем чуть-чуть.
Но, как выяснилось, все это время пыль просто выжидала. А затем перешла в атаку и одержала верх. Не напрягаясь – она просто превратила в себя деньги. Посредством печально известной павловской реформы – когда в одночасье купюры достоинством в пятьдесят и сто рублей стали стоить не дороже бумаги, на которой были напечатаны.
Отец поднялся из лавы 25 января. К тому моменту все уже было кончено. Узнав о случившемся, бедняга купил ящик водки. И прямо из забоя отправился в запой, из которого так никогда и не вышел.
Это длилось около полугода. Сначала его, недавнего передовика и ударника, перевели в шахтоуправление. Затем учетчиком. И так далее – вплоть до вахтера на складе списанных вагонеток и прочей лабуды.
Однажды старик вернулся домой почти трезвым. Взял с полки альбом с фотографиями и ушел в гараж. Пробыл там долго. А потом выкатил за ворота прекрасную даже в темноте, вкусно пахнущую бензином «Яву». Та завелась с первого раза, как будто ждала. Она и ждала – без малого двадцать лет, с тех самых пор, когда хозяин осторожно высадил из коляски молодую беременную жену и повел ко входу в родильное отделение.
Карлюта, почуяв неладное, выскочил во двор. Да не успел. Мотоцикл взревел и умчал седока прочь.
Полночи необычный рокер носился от террикона к террикону, оглашая окрестности заполошным: «Глюк ауф!» Казалось, это очнулась и мечется по степи неупокоенная душа какого-нибудь удавленного молодогвардейцами фашистского самокатчика.
Но, несмотря на сто раз повторенное заклинание, он так и не воспарил. Наоборот, после очередного своего клича провалился сквозь землю. И там сгинул вместе с мотоциклом – как потом оказалось, угодил в одну из первых нелегальных копанок[4].
Начиналась новая эра. На смену Госплану приходили господа Щербани и Ахметовы. Серьезные господа. И абсолютно безжалостные.
– Шановни пассажиры, швыдкый поизд Львив – Кыив затрымуеться на нэвызначенный тэрмин. Про час прыбуття будэ повидомлэно додатково.
Как говорил Штирлиц: «А вот этого предвидеть не мог никто». Одно дело – ждать полчаса, а другое – неопределенное время шариться по перрону с полным рюкзаком гранат. Возможно, и до утра.
Надо что-то придумать. Как минимум уйти пока с точки атаки. Здесь слишком заметно.
Тем временем пацан вдруг занервничал и быстро протянул Карлюте недоеденное мороженое:
– На, твоя половына.
Тот хотел было отказаться, но малый скороговоркой прошептал:
– Бэры швыдко, мама йдэ.
Впрочем, было уже поздно. Позади послышался быстрый, усиленный эхом платформы цокот каблучков, а затем возник голос. Очень мелодичный голос. Несмотря на грозную интонацию.
– Ах ты ж… лайдаче! Тоби хто дозволыв? А ну ходы сюды. Пэтрэ… кому кажу!
«Лайдак» и не подумал послушаться. Разве что, скрестив на индейский манер руки, невозмутимо развернулся в сторону угрозы. Карлюта тоже посмотрел назад. Мама у Пети была стройной. С короткой мальчуковой стрижкой. По мере приближения ее голос звучал все менее требовательно. Сначала в нем появились примирительные, а под конец едва ли не просящие нотки.
– Ну хиба так можно? Я ж хвылююся… Пэтрэ! Ты йив морозыво!
Это был не вопрос. Это было утверждение. А голос снова перешел в обличительную тональность.
– Ну йив.
– «Ну йив»…
Она уже стояла рядом и передразнивала очень похоже – видно, семейное. А еще женщина оказалась очень симпатичной.
– Що ты за дытына… людына така? Забув, що ликар казав?.. И дэ ты взяв гроши?
– У нього. Знайомся, це Рудый Лыс[5]. А ця скво – моя маты.
Карлюта смущенно протянул руку:
– Антон.
Безошибочно определив в нем русскоговорящего, она ответила без всякого акцента:
– Очень приятно. Лина. Вы нас извините, пожалуйста. Сколько я вам должна?
– Да нисколько. Я ему сам предложил: не лезло уже. Накупил сдуру три пачки. Психанул.
Они помолчали. Лина спросила:
– Тоже «Львов – Киев» ждете?
– Да, жду.
– Встречаете кого-то?