— Я приехал сюда как африканец, — позднее объяснял Туту собранию правительственных лидеров и дипломатов. — Я приехал как человек, который добровольно разделяет с Африкой ее позор, бесчестие, неудачи, потому что я — африканец. И то, что происходит здесь, что происходит в Нигерии, где угодно, — это становится частью моих переживаний.
Женщина-парламентарий, сидевшая рядом со мной, закатила глаза. Неотступный акцент Туту на расовом вопросе задумывался как выражение солидарности, но Руанда не была Южной Африкой или Нигерией, и ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ОСТАНОВИТЬ ГЕНОЦИД, АФРИКАНЦЫ СДЕЛАЛИ НЕ БОЛЬШЕ, ЧЕМ КТО-ЛИБО ДРУГОЙ. Так что странно было слышать, что преступление, совершенное руандийцами против руандийцев, трактовалось как преступление против африканской гордости и прогресса и что позор этого преступления был частным делом Африки, а не позором всего человечества. А еще страннее было слышать, как вам велят заткнуться и перестать вести себя как чернокожие дураки.
Когда меня одолевала в Руанде депрессия, что случалось нередко, я любил отправиться на автомобильную прогулку. За окном автомобиля эта страна превращалась в этакий неухоженный рай, и, пока ее виды проносились мимо и машину наполняли запахи земли, эвкалиптов и угля, можно было вообразить, что люди и их ландшафт — люди, вписанные в свой ландшафт, — так же безмятежны, какими были всегда. В полях, которые они возделывали, на рынках, где они торговали, в школьных дворах, где девочки в ярко-голубых платьях и мальчики в шортах цвета хаки и рубашках-сафари играли и ссорились, как дети в любом другом месте. Бегущая через просторные долины и высокогорные перевалы дорога демонстрировала привычный африканский калейдоскоп: женщины в цветастых нарядах с младенцами, привязанными на спину, и огромными башнями грузов на головах; здоровенные молодые парни в джинсах и футболках «Чикаго Буллз», слоняющиеся с пустыми руками — маленький радиоприемник не в счет; престарелые джентльмены в костюмах, выплетающие узоры по красноземным проселкам на древних велосипедах; девочка, гоняющаяся за курицей; мальчик, силящийся ровно удерживать окровавленную козлиную голову на плече; крохотные малыши в рубашонках, сгоняющие коров с дороги звонкими ударами длинных палок..
Жизнь.
Тебе известно (по статистике), что большинство людей, попадающихся тебе на глаза, — хуту, но понятия не имеешь, кто из них кто; кем была та девушка, которая ничего не выражавшим взглядом смотрела на твою приближающуюся машину, а в последнюю секунду подмигнула и расплылась в широкой улыбке, — выжившей в массовой бойне, или убийцей, или той и другой, или еще кем-то. Если ты останавливаешься купить прохладительного и шашлык из козлятины или чтобы спросить дорогу, небольшая толпа собирается поглазеть на тебя и отпустить пару замечаний, напоминая тебе о твоей экзотичности для здешних мест. Если ты едешь на северо-запад и притормаживаешь, чтобы полюбоваться вулканами, крестьяне выбираются со своих полей и выражают свое одобрение человеку, у которого нет на тот момент более важного дела, чем с удовольствием рассматривать их родину. Если ты едешь на юго-запад через Ньингве, заповедник тропических лесов, и выходишь из машины, чтобы понаблюдать за обезьянками колобусами, люди из проезжавших мимо микроавтобусов машут тебе руками и разражаются приветственными криками.
Большая часть Руанды некогда была таким же лесом, как Ньингве, — темной путаницей растительности, над которой неслись низкие тощие облака. Но десятилетия землепользования свели леса под ноль, и к тому времени, как я туда приехал, даже самые крутые склоны были возделаны, объедены стадами и преображены тяжким трудом, и лишь самые вершины холмов осеняли венцы уцелевших высоких деревьев. Старательность, с которой обрабатывался каждый клочок доступной земли, была визуальным свидетельством плотности руандийского населения и сопутствующего ей соперничества за ресурсы, и не раз приходилось слышать довод о том, что геноцид в значительной степени был обусловлен простейшими экономическими мотивами, что-то вроде «трофеи принадлежат победителю» и «на всех здесь места нет», словно убийство было своего рода дарвиновским механизмом контроля популяции.
Несомненно, перспектива материальной выгоды и жизненного пространства действительно мотивировала многих убийц. Но почему геноцида не было в Бангладеш — или в любой иной чудовищно бедной и чудовищно перенаселенной стране из того длинного списка, какой можно назвать? ПЕРЕНАСЕЛЕННОСТЬ НЕ ОБЪЯСНЯЕТ, ПОЧЕМУ СОТНИ ТЫСЯЧ ЛЮДЕЙ СОГЛАСИЛИСЬ УБИТЬ ПОЧТИ МИЛЛИОН СВОИХ БЛИЖНИХ ЗА СЧИТАНЫЕ НЕДЕЛИ. НА САМОМ ДЕЛЕ НИЧТО ЭТОГО НЕ ОБЪЯСНЯЕТ. Учтите все факторы: доколониальное неравенство; фанатично скрупулезное и иерархически централизованное управление; хамитский миф и радикальную поляризацию общества при бельгийском правлении; убийства и изгнания, которые начались одновременно с революцией хуту в 1959 г.; экономический коллапс конца 1980‑х; отказ Хабьяриманы позволить вернуться беженцам-тутси; многопартийную неразбериху; нападение РПФ; войну; экстремизм «Власти хуту»; пропаганду; практические массовые убийства; массированный ввоз оружия; угрозу олигархии Хабьяриманы, которую представлял мир, достигнутый путем общности и интеграции; крайнюю нищету, невежество, суеверия и страх запуганного, покорного, ограниченного (и в большинстве своем страдающего алкоголизмом) крестьянства; безразличие окружающего мира… Соедините эти ингредиенты — и вы получите такой превосходный рецепт для культуры геноцида, что он, можно сказать, только и ждал возможности случиться. Но децимация все равно была совершенно необоснованной.
А после нее мир стал иным местом для любого, кто давал себе труд об этом задуматься. У руандийцев выбора не было. Вот что больше всего интересовало меня в Руанде: вовсе не мертвецы (да и что можно на самом деле сказать о миллионе убитых людей, с которыми не был знаком лично?) — но вопрос, как будут жить те, кому придется жить в их отсутствие. У Руанды сохранялись память и привычки долгого прошлого, однако разрыв в этом прошлом был таким абсолютным, что страна, по которой я ехал, была на самом деле местом, которое никогда прежде не существовало. Сцены сельской жизни, которые казались мне вековечными, а водителю Жозефу — «пустыми», не были ни тем, ни другим, ТА РУАНДА, В КОТОРОЙ Я БЫВАЛ В ГОДЫ ПОСЛЕ ГЕНОЦИДА, БЫЛА МИРОМ, ЗАСТРЯВШИМ В ЧИСТИЛИЩЕ.
Я уже говорил, что власть в основном состоит в способности властителя заставлять других жить его историей их реальности, даже если ему приходится убить многих из них, чтобы добиться этого. В этом первобытном смысле власть всегда и всюду практически одинакова; различается главным образом качество реальности, которую она стремится создать: основана ли эта реальность скорее на истине, чем на лжи, то есть, иначе говоря, насколько она злоупотребляет своими подданными? Ответ часто бывает производным от того, широк или узок фундамент этой власти — центрирована она на одном человеке или распределена между многими различными центрами, которые осуществляют контроль друг над другом. В принципе, властью с узким фундаментом легче злоупотреблять, в то время как власть с широким фундаментом требует более правдивой истории в своей основе и обычно защищает большее число подданных от злоупотреблений. Это правило выражено британским историком лордом Эктоном в его знаменитой формуле — «Власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно».
Но, как и большинство трюизмов, афоризм Эктона не вполне верен: если взять пример из американской истории, то власть президента Линкольна была абсолютной в сравнении с властью президента Никсона, однако Никсон, безусловно, из этих двоих был гораздо более коррумпированным. Так что, если мы собрались судить о политической власти, нам необходимо задаваться вопросом не только о том, каков ее фундамент, но и как эта власть осуществляется, при каких обстоятельствах, с какими целями, какой ценой и насколько успешно. Это суждения выносить нелегко, и они, как правило, небесспорны. Но для тех из нас, кто живет в потрясающе всеобъемлющей защищенности, обеспечиваемой великими западными демократиями конца XX века, они составляют самую суть общественной жизни. Однако нам нелегко всерьез поверить в предположение, что такие участки земного шара, где массовое насилие и страдание настолько широко распространены, что в обиходе именуются «бессмысленными», могут одновременно быть местами, где люди вовлечены в осмысленную политику.
Во время своей первой поездки в Руанду я читал книгу под названием «Гражданская война». Она получила множество хвалебных отзывов литературных критиков. Ее автор, Ганс Магнус Энценсбергер, немец, который писал о мире, где только что завершилась «холодная война», отмечал: «Наиболее очевидным признаком конца биполярного мирового порядка служат те 30 или 40 гражданских войн, которые ныне открыто ведутся по всему земному шару», — и далее занялся исследованием вопроса о том, ради чего ведутся все эти войны. Начало казалось мне многообещающим, пока до меня не дошло, что Энценсбергера ничуть не интересовали подробности этих войн. Он подходил к ним как к общему феномену и через несколько страниц заявлял: «Что придает сегодняшним гражданским войнам новый и пугающий уклон, так это тот факт, что они ведутся без каких-либо ставок с обеих сторон, что они — войны ни о чем».
В былые дни, по словам Энценсбергера, — в Испании 1930‑х или в Соединенных Штатах 1860‑х — люди убивали и умирали за идеи, но теперь «насилие отделило себя от идеологии», и люди, которые развязывают гражданские войны, просто убивают и умирают в анархической свалке за власть. В этих войнах, уверял он, нет никакого представления о будущем; нигилизм правит бал; «вся политическая мысль, от Аристотеля и Макиавелли до Маркса и Вебера, перевернута вверх дном», и «все, что остается, — это гоббсовский первобытный миф о войне каждого против всех остальных». То, что такой взгляд на идущие где-то в дальних краях гражданские войны дает удобный повод игнорировать их, могло бы объяснить е