Мы вышли рано, до зари — страница 36 из 80

— Но мы всегда вас профессором считали, Иван Никанорович.

— По доброте своей, по доброте. Какой я профессор?! Вот и ушел, говорите, рано. Отчего? Оттого, Михал Михалыч, что пороху не хватило, хотя и не робкого десятка, на фронте закалялся. Тут-то оно посложией, чем на фронте было. Народ пошел — не приведи господь! С подковырками, с усмешечкой, Михал Михалыч. С такими непросто. Вы были золотые ребята! С вами было просто, вы нашим духом дышали. А теперь — не поймешь.

— Да были они у нас, на практике! Такие ж ребята!

— Такие, Михал Михалыч, да не такие. Это они тут, на практике, пай-мальчики и пай-девочки, а там, в аудитории, — все с прихмуром, с подначками да подковырками. Вопросики задают, не стесняются. Нет, вы их, Михал Михалыч, плохо знаете.

— Да ну! — Михал Михалыч как бы отмахнулся, не поверил. — Такие же хлопцы, какими и мы были!

— Не скажите, Михал Михалыч, не скажите… — А про себя подумал: недопонимает, не знает нынешнюю молодежь. — Не-ет, Михал Михалыч…

— И чем же, Иван Никанорович, они не понравились вам? Ведь вас всегда любили студенты.

— Было дело. Когда-то было. Теперь все по-другому. Я, Михал Михалыч, вовремя ушел, вовремя, даже подумать страшно, если бы остался до сегодняшнего дня.

— Не понимаю, — Михал Михалыч покрутил головой. Он не хотел верить в какие-то особые трудности с нынешними ребятами.

— Нынче они, Михал Михалыч, ничего на веру не принимают, даже от нас, от старших, все проверяют, перепроверяют, анализируют и просто ставят нас, стариков, в неловкое положение. И делают это с большой охотой.

— А чего ж бояться? Пускай проверяют. Наше-то дело правое!

— Это все так. Но пока ты докажешь им, семь потов с тебя сойдет, а бывает, что и не достигнешь цели, так и уходят они с ухмылочкой.

— Ну а там? Как вы там устроились, Иван Никанорович?

— Там у жены старшая сестра, к ней мы и поехали, жена настояла. Там ничего. Но первое время трудно было. Один эпизод, Михал Михалыч, запомнился мне на всю жизнь. Приехали мы, огляделся я, стал с городом знакомиться. Сел, знаете, на трамвай и поехал. По кольцу. Вышел возле разваленного храма какого-то. И вот подхожу к развалинам: битый кирпич, стены порушенные, одним словом — остатки после взрывов. Может, наши, может, они сами подорвали. Но вот посреди этих развалин стоит целенькая черная плита, стоймя стоит, абсолютно целая, и мрамор черный, гладкий, видно свое отражение. А под ним другая плита лежит, тоже черный мрамор. И на плите написано золотом, по-немецки, что здесь покоится прах Иммануила Канта, немецкого философа. Кругом развалины, брошенный немцами город, не добровольно, конечно, брошенный, бежали они отсюда, остатки разгромленного гарнизона, своего философа оставили. А потом город вообще перешел к нам. Впечатление, когда смотришь на эту плиту, на могилу его, трудно сформулировать. Бежали немцы и бросили своего философа чужому народу, на милость нашему народу бросили. Знаете, в душе я чувствовал такое, что словами не скажешь. И вот под этим настроением я находился все первое время. Субъективный идеалист, реакционный философ, а с нами остался. Странно, правда? Даже сейчас, как вспомню, так меня жуть какая-то берет. Вот судьба. И теперь уже не слышит он в своей могиле немецкую речь, все по-русски говорят, только по-русски. Идеалист, а все равно жалко. Сильное впечатление.

— Да-а… — Михаил Михалыч покрутил головой. — Интересно.

— Глядел я тогда на золотые буквы, на эту знакомую фамилию, и как-то, сам не знаю в чем, но вот чувствую что-то общее между ним и мной. Может, и правда мир до конца непознаваем? Черт его знает. Можно идеалистом стать, агностиком. Конечно, трезво-то понимаю, а вот чувство такое, что не выразишь. Его бросили тут чужим людям, а меня вроде как изжили, не нужен я оказался. Отстал от жизни. Вот петрушка! И долго, Михал Михалыч, не давал он мне покоя, этот Иммануил Кант, субъективный идеалист. Долго во мне обида какая-то стояла, и в этой обиде он вроде рядом, со мной вместе. Вот не думал, не гадал. Это от безделья, конечно, сейчас все прошло, все стало по своим местам. А все же неприятные воспоминания, да…

— Ну это вы, Иван Никанорович, в дебри залезли, рано ушли с работы, вот и пошли эти переживания, лишнее полезло в голову.

— Так, так, Михал Михалыч. Но все же я хочу про вас расспросить, а сам себя перебиваю. Расскажите-ка про себя, после института. Как и что?

Михал Михалыч подскочил на диване, лысинку потрогал, задумался.

— Что же рассказывать, Иван Никанорович? Работал.

И он стал перечислять свои труды и дни. Откуда куда перевели, куда выдвинули, потом как приехал в эту Цыгановку директором. Все как-то анкетно, скучновато получалось, ничего живого, чтобы для книжки было выигрышно. А Иван Никанорович затруднялся, что бы такое спросить, какую задеть сторону, чтобы интересно было. Он только протянул задумчиво и грустно:

— Да-а… Михал Михалыч. Ухватиться не за что. Все надо самому пережить, тогда станет ясно, что к чему. Ну, а проблемы какие у вас? Есть же проблемы?

— Ну как же! Конечно, есть. Хозяйственные — вам не интересно. Где то достать, где другое… Вот нахлебники наши, всякие тресты, объединения. Это тоже хозяйственные дела, тоже вам неинтересно. А вот такой вопрос. Как это углублять нашу демократию? В последнее время часто слышу. А что это? Применительно к нам. Как углублять?

— Да, это вопрос. Можно сказать, на нем-то я и сковырнулся. Вокруг этого вопроса, тут где-то меня начали донимать студенты, новая эта генерация. Ведь вас тоже не устроит, если я скажу, что Советы надо активизировать, рабочие коллективы, собрания и так далее. Все это было, но вот углублять надо. Как это углублять? Лучше работать? Надо. Но ведь это не то, не в том дело. А в чем? Тут вот я и спасовал. Вера у меня крепкая, а вот знания уже недостаточные для этих нахалов. Они ведь до всего хотят докопаться сами, а я в тупик попал. Надо углублять, надо. А как? В чем? На пальцах показать им не могу. И вот вы, Михал Михалыч, тоже спрашиваете…

Нет, не получился разговор. Иван Никанорович, правда, и не знал, какой должен был получиться разговор, надеялся на авось, и вот не пошла беседа в нужную сторону, опять перешли на мелочи, на бытовые детали, с тем и расстались. А все-таки жалко, что не получилось.

19. Подруги

Васса-Валя, Пашкина жена, сидела на кухне с подружкой Анной, продавщицей магазина, с той самой Анной, которой Валя когда-то после рыбалки оставила целую миску сазанчиков, а Пашка, возмущенный, отдал эту рыбу Сережке. Анна жила на улице, что начиналась за Пашкиным домом, за углом родительской избы, окруженной проволочной сеткой и тутовником. Каждый раз Анна шла из магазина домой мимо Пашкиной тутины и часто останавливалась тут, если попадалась на глаза Васса-Валя, и они подолгу точили лясы. Сегодня Анна сразу же, как только пересекла выгон, направилась к Валентине, открыла железную калитку и поднялась по ступенькам на кухню, то есть в первую комнату, где хозяйка готовила и где стоял обеденный стол и холодильник.

Анна была как раз в Валькином возрасте, белобрысая поджарая бабенка, белые с рыжинкой ресницы и такие же брови никак не замечались на скуластеньком лице, а сегодня на этом почти безбровом лице глаза, как у кролика, были подрезаны красными веками — заплаканы. Она и сейчас, как только переступила порог и увидела Вальку, заморгала и залилась слезами.

— Да что это, Анна? Что стряслось? — всплеснула руками Валентина и, положив руки на плечи Анны, успокаивая, посадила за стол. — Господи, что с тобой?

Она быстренько поставила чайник на газ, достала варенье, масло, хлеб поставила. И все говорила:

— Вот сейчас чайку попьем, порасскажешь, и все отойдет, все будет хорошо. Только волю слезам не давай. Господи, чего только не бывает на свете! Все проходит, и это пройдет, подружка. Вот давай успокойся, давай чайку горяченького. — И Валентина налила из заварного чайника. Она уговаривала, а сама все гадала, что за беда свалилась на подругу. Кто обидел? Оскорбил кто-нибудь спьяну? Ревизия? Дома ль что?.. Закусили холодной курятиной. Заварила новый чайник, разлила по кружкам, варенья положила на блюдечко.

— Ну, говори, говори. Анна. Увидишь, сразу полегчает.

Анна судорожно сглотнула слезы, вытерла платочком глаза и выдавила с трудом:

— Сын явился, нашелся сынок…

— Да какой еще сынок? Откуда? — И, вдруг что-то сообразив, открыла рот, замерла и робко, чуть ли не шепотом спросила:

— Энтот, что ль?

— Он, кто ж еще… — И опять у Анны набрякли глаза.

— Ну и…

— Ванька говорит: иди, мы тебя не знаем, и ты нас не знаешь, иди и живи, как жил. И ушел сынок, а я за ним, плачу, а он обиделся и уехал.

— Господи…

Анна потихоньку успокоилась, стала говорить. Валька слушала и вздыхала. Она думала о том, что с ней было где-то в Сибири, а здесь, в этой Цыгановке, почти то же самое. Ну, не то, конечно, а жизнь отчего-то ломается, отчего-то не складывается как хочется, и когда она будет складываться у людей — неизвестно. Ее молодость размоталась как попало, не сложилась вот и у Анны. Не получилось у них в самом хорошем возрасте. Отчего? И все вроде есть, все начинается как надо, а потом — подножка, и все полетело кувырком. Слушала Валька, и вторым потоком текла ее собственная жизнь.

Когда-то, в девичестве, Анна выскочила замуж за одного, вроде хорошо было сначала, а мать у него была чистохолка, «это не так, то не так», добилась своего, ушла Анна, пожаловалась своей матери, поплакала, а та посоветовала: уходи. А уже ребенок получился, с ребенком ушла. Мать говорит: отдай этого щенка, зачем он тебе жизнь будет портить. Наладила: отдай да отдай. Отдала одним, а те подержали немного и назад принесли, ночи не спит, орет все. Вернули. Опять стала искать, кому отдать. Нашла. Отдала. Они уехали в другой совхоз. Уехали и уехали. А Анна вышла снова замуж, теперь за этого Ваньку, маленького, корявенького мужичка: теперь не до этого, чтобы выбирать, иди, кто берет. И пошла. Вроде тянулись дни, годы нормально. И вот привозит в магазин хлеб шофер, парень молодой, двадцати пяти годков. Уж позабыла про все Анна, а тут глянула на этого парня, на шофера, и… обмерла. Тоже с рыженькими бровками, с ресничками незаметными, екнуло сердце. А парень смотрит и смотрит как-то ненормально на нее. Уже уезжать надо, а он все стоит в магазине и стоит как вкопанный.