Мы вышли рано, до зари — страница 52 из 80

шев срочно хотел что-то решить для себя, а решить не мог. Ему мешала и быстрая речь Гвоздева, речь, сразу видно, крамольная, и реакция комсомольцев на эту крамольную речь.

Виль говорил не совсем на тему. О месте журналиста в общественной жизни он сказал всего лишь несколько слов. Зато поднимал, ставил одну за другой такие проблемы, как личность и государство, народ и партия, свобода и необходимость и так далее. Он ставил эти проблемы и тут же, не сходя с места, решал их с удивительной смелостью. Никто не замечал отступления от темы, потому что сегодня любая тема сводилась к тому, о чем говорил Гвоздев.

— Из уст в уста, — продолжал Виль, — передается по секрету и выдается за единственную правду и то, что было, и то, чего не было. Маленькие людишки плюют на память того, кому еще вчера поклонялись, пели хвалу и кричали «ура». Пусть так. Не это должно интересовать нас. Честные, думающие люди — а мы должны быть именно такими людьми — по-иному воспринимают события этих дней. Не великие разоблачения их интересуют прежде всего. Их волнует судьба народа, судьба отдельного человека и его место в нашей жизни…

Теперь уже Вилю Гвоздеву аплодировали чуть ли не после каждой фразы. Страсти накалялись, и каждый, даже самый скромный мальчик или девочка, в эти минуты чувствовал себя революционером, наследником Маркса и Ленина.

— «Закон, карающий за образ мыслей, не есть закон, изданный государством для его граждан, это закон одной партии против другой. Преследующий за тенденцию закон уничтожает равенство граждан перед законом. Это закон не единения, а разъединения, а все законы разъединения реакционны». Так писал молодой Маркс — И это особенно подчеркнул Виль Гвоздев: мы — молодые, и с нами молодой Маркс.

Зал бурно отозвался на эту солидарность молодости…

— В социалистическом государстве, — говорил Гвоздев, а в это время партийное руководство факультета заседало на активе, в актовом зале университета, а Федор Иванович Пирогов лежал под ножом хирурга, — большинство народа прониклось социалистическими идеями, мы не знаем иных идеалов, кроме коммунизма, — кто же посмеет выступить против большинства! Врагу говорить не дадут. Народ — лучший цензор речей и дел. Так будем верить в благонамеренность соотечественников и единомышленников!

Виль зашел в такие философские дебри, что нельзя было проследить за мыслью, да и сама мысль пропадала в этих дебрях. Но собрание слушало тем не менее, а в тех местах, где что-то было понятно, принималось еще и еще раз аплодировать.

Нашев, измучившись нерешительностью, терзаниями совести, не зная в точности, как же ему ко всему этому отнестись, наконец сделал выбор. Человек еще молодой, вчерашний студент, к тому же вплоть до аспирантуры писавший стихи, Нашев сначала робко, а потом все уверенней стал утверждаться в мысли: да, наступает новое время. И ничего ужасного в том, что говорит Виль Гвоздев, решительно нет. Ужасно с точки зрения вчерашнего дня. А ведь после вчерашнего дня уже был сентябрьский Пленум ЦК с его беспощадной правдой и критикой, прошел очистительный шум вокруг очерков Овечкина, и, наконец, на съезде высказана тяжкая правда о Сталине, о трагических последствиях культа личности. Конечно, наступает новое время. Это даже хорошо, что так выступает Виль Гвоздев. Повеяло свежим ветром! И Нашев, не очень вслушиваясь в доклад, вернее, не улавливая смысла философских рассуждений докладчика, снова улыбнулся аудитории, горевшей многими десятками молодых глаз. Но улыбнулся он и окончательно определил свое отношение, когда Виль Гвоздев заканчивал свой доклад. Он заканчивал его монологом, обращенным к благополучному обывателю:

— Вы трусите, вы боитесь моих слов. Но самолюбие мешает вам признаться.

Душа Нашева в этом месте сморщилась и вздрогнула, и тут он решил окончательно: «Нет, я не обыватель, я тоже смелый человек, я с вами». И уже дальше слова Виля стали бить как бы мимо него, мимо Нашева, лишь временами, когда он забывался, неожиданно попадали опять в самое сердце. Но он делал вид, что не в его сердце попадали эти слова, потому что они направлены были совсем в другого человека.

— Вы еще молоды, но уже «умудрены», — говорил Виль Гвоздев. — «Мальчишество!» — вот ваша отповедь. И это отповедь вашей молодости. Что вы скажете через пятнадцать лет? Вы побоитесь разинуть рот и в страхе заткнете уши. Вы выгоните друга молодости из своего устроенного домашнего уюта. Намного ли ошибается мое воображение? Вы умны, но настолько, чтобы обеспечить семью, чтобы по вечерам в кругу добрых, милых знакомых предаваться «невинному» занятию: перемывать косточки ближних. Вы будете по-умному, по-взрослому честить всех ваших начальников, хихикать над бесцеремонностью и гадким цинизмом анекдотов. Вы будете наслаждаться вашей комнатной смелостью, своим мещанским свободомыслием. Мне жалко вас, мой друг!

Да, я тоже умру когда-нибудь. Меня тоже ждет такое удовольствие, но я презираю вас, потому что равенство в могиле безразлично для жизни. А в жизни я все-таки утру вам нос!

Красиво жить, легко и красиво умереть — вот мой идеал! Вы морщитесь. Я забыл, что вы не любите поэзии («А я писал стихи», — подумал в этом месте Нашев) и не верите в идеалы. Но что поделаешь, от вашего неверия даже мухи не дохнут! Поэты и идеалисты — тем более. В целом — вы столп или столб — что одно и то же, — столб любой власти, любой эпохи. Так вот я, — Виль прикоснулся к впалой своей груди, — и поэт, и идеалист (от слова «идеал» — для справочки). Послушайте меня, может, и у мальчишества есть своя правда… Чего я хочу? Я хочу иметь свой взгляд на жизнь моей страны и мира… Человек родился не для того, чтобы стать пешкой в чужих руках! Человек — это звучит гордо! Так цените человека, его мысли, его силу, его чувства. Человек творит историю. Так пусть он творит ее действенно. Этого хотят миллионы — безразлично, сознательно или инстинктивно. Этого хочу я. Это желание свободолюбивых. Так пусть оно восторжествует!

Аудитория ревела от восторга. Не так страстно, как все, но аплодировал и Нашев. Виль Гвоздев нервными пальцами собрал бумажки, сел за стол президиума и стал откашливаться в кулачок, стал поправлять неудобно стоявший стул, потом с кем-то из аудитории переглянулся по-свойски и постепенно сделался самим собой. Не Мирабо, не Дантоном и не Маратом — другом народа, а худеньким Вилькой Гвоздевым.

Виль достиг своей цели. Никто не зевал от скуки на этом собрании. Никого не приходилось тянуть за язык. Наоборот, охотников выступить было столько, что они не вмещались в регламент одного собрания.

Сначала стоял гвалт, беспорядочные выкрики, мешавшие говорить ораторам. Каждое удачное слово сопровождалось дробью, выбиваемой десятками ног. Вынужден был встать Виль. Председательствовавший Володя Саватеев не мог сдержать аудиторию. Виль поднялся и в абсолютной тишине попросил товарищей соблюдать дисциплину. «Теперь, — сказал он, — мы должны быть особенно дисциплинированными и собранными. Дух наших выступлений обязывает нас к этому, делает нас взрослыми».

Аудитория подтянулась и стала серьезной. Каждый из выступавших начинал с восторгов по поводу доклада и сразу же переходил к проблемам местного значения, к своим кровным делам. Все эти проблемы и все эти кровные дела ораторов сводились к тому, чтобы освободиться от Пирогова (студенты еще не знали, что Федор Иванович тяжело заболел);

от бездарных преподавателей типа Шулецкого;

от демагогии, лицемерия и фальши.

Нашев тоже выступил. И тоже высоко оценил доклад Виля, хотя не со всеми положениями он согласен, да и сам Виль, подумавши хорошенько, не станет отстаивать все свои положения.

— Но, — сказал Нашев, — мне нравится это собрание. Наконец-то подуло свежим ветром.

Эти слова комсомольцы встретили гулом одобрения и вполне искренними аплодисментами.

Нашев хотел еще сказать, что ребята допустили огульное охаивание преподавателей, допустили загиб, но, подумав немного, не сказал этого, а повторил свои слова насчет свежего ветра.

8

На следующий день, когда коммунисты-преподаватели должны были еще переживать события вчерашнего партактива, осмысливать и между собой обсуждать отдельные детали, отдельные выступления на этом активе, по всем кафедрам прошли слухи. Слухи были тревожные, неприятные, не очень определенные, но тем не менее захватившие всех.

— Слыхал?

— На четвертом?

— Какое собрание?

— О!

Иннокентий Семенович, отрываясь от бумаг, в которых близоруко возился каждый раз, когда сидел в своем отсеке, за своим гигантским столом, отрываясь от бумаг и вскидывая крупную седую голову, шипел в ответ на каждую новую реплику своих коллег.

— Ну что ты хочешь? Форменные мальчишки! — бросал свои реплики Сергей Васильевич Шулецкий. Он уже знал, что его фамилия не раз упоминались на злополучном собрании, и ему, конечно, было обидно. Но Сергей Васильевич старался держаться в седле, пренебрежительно бросал свои реплики и делал вид, что взрослого человека это не должно особенно волновать. Кологрив тоже знал все — его дочь училась на этом курсе, — он знал, что его имя никак не упоминалось на собрании, и потому с легкой душой сочувствовал Шулецкому.

— Ты прав, Сергей Васильевич, — сказал Иннокентий Семеновичи. — Мальчи-и-шки!

Иван Иванович Таковой был серьезнее других. Он сидел неподвижно, с набрякшей в целлулоидном подворотничке шеей.

— Толстых воспитываем, — сказал он с вялым презрением и голубыми глазками посмотрел в сторону Лобачева. А когда Кологрив в знак согласия прошипел своим смехом, устало и мудро прибавил: — Мало тут смешного. Очень мало, Иннокентий Семенович.

— Да вы знаете, что он говорил в докладе?

— О!

— Не помню, что он из себя представляет?

— Так, ничего особенного.

— Круглый отличник!

— Круглый отличник?

— У вас же дочка там.

— С дочкой разговор будет особый.

На кафедре появился Нашев. Это внесло еще большее оживление.

— Слушай, что там произошло?