— Лустало́, — поправил Виль.
— Хорошо, Лустало́. Не в этом дело. — Дмитрий Еремеевич читает выписанный им эпиграф: — «Великие мира кажутся нам великими только потому, что мы сами стоим на коленях. Подымемся!» Теперь ты мне скажи, что это такое?
— Эпиграф из газеты Лустало, — ответил Виль.
— А ты зря, Виль, разыгрываешь чеховского мужичка. Ты должен знать, что это субъективный идеализм в чистом виде.
— Как?
— А вот так. Ты считаешь, что объективно великие люди не существуют? Может, назвать имена?
— Не надо.
— Значит, великие нам не кажутся, а существуют объективно?
— Существуют, — признался Виль.
— Будем разбирать вторую часть эпиграфа?
— А зачем разбирать?
— Ну вот видишь? — Дмитрий Еремеевич совсем подобрел. — Оказывается, не так уж трудно разъяснить тебе твои ошибки и заблуждения. Нужно только работать. А мы плохо работали с молодежью, не вникали. — Все эти соображения Дмитрий Еремеевич высказал Вилю, и Виль согласился с ними. — Значит, — пошел дальше Дмитрий Еремеевич, — с эпиграфом мы покончили. Эпиграф неправильный.
— Почему? — сказал Виль. — Правильный.
— ?
— Правильный, — повторил Виль.
— Ты чудак какой-то. Ведь он правильный с точки зрения субъективного идеализма?!
— Почему? С точки зрения исторического материализма. Под «великими мира» в эпиграфе подразумеваются не настоящие великие люди, а только те, которых власть делает великими. «Великие мира» — это ирония.
— Ну это ты брось, — сказал Дмитрий Еремеевич. — Хороша ирония. — Он начал старательно давить в пепельнице окурок. Окурок все дымил и дымил. — И вообще, — сказал Дмитрий Еремеевич, — в твоем докладе много… ну, как тебе сказать… мутного, даже наносного, чужого.
— Я писал его в одну ночь, — сказал Виль, — там могут быть неточные формулировки. Но я писал его честно.
— Честно — не всегда правильно, — заключил Дмитрий Еремеевич. Он посмотрел в бумажку, хотел еще что-то сказать Гвоздеву, но в дверь заглянул Лобачев. — Заходи, Алексей, заходи, — почти обрадовался Небыков.
Лобачев подошел к черному кожаному дивану, присел, положив желтый портфель свой на колени.
— Вот путаник, — почему-то весело сказал Небыков, обращаясь к Лобачеву. — Может, ты поговоришь с ним, Алексей Петрович?
Лобачев молча взглянул на Виля и сказал:
— Да, мне хотелось бы задать ему один вопрос: какие именно взгляды хочется ему пропагандировать и каких единомышленников, как он заявил в своем докладе, хочется ему искать?
Виль не отозвался. Он мял руками черный беретик.
— Ну, что молчишь, давай, друг, говори, — с веселым торжеством сказал Небыков.
Но заговорил опять Лобачев. Он отбросил портфель, поднялся и, поднявшись, сказал:
— Если твои взгляды, Виль, твои идеи не расходятся с идеями нашего общества, с идеями партии, тогда не совсем понятен твой пыл, твое, как бы сказать, ломление в открытую дверь. Тогда, — Лобачев приблизился к Гвоздеву, — тогда мы твои единомышленники — вот моя рука. Но если ты требуешь свободы выражать иные идеи и взгляды — тогда, брат, общество вынуждено поставить перед твоей свободой свою свободу. Свободу избавить себя от чуждых нам идей и взглядов.
Виль поднял на Лобачева невинные глаза и тихо сказал:
— Все, что происходит, Алексей Петрович, мне кажется сложнее того, о чем говорите вы, Алексей Петрович. Мне действительно хотелось бы поговорить с вами, Алексей Петрович, серьезно.
Лобачев коснулся пальцами плеча Гвоздева, но обратился к Небыкову:
— Если ты не возражаешь, мы уйдем с Вилем, уйдем в город, к солнышку, к шуму. — Рыжие глаза Лобачева горели азартом. Улыбаясь про себя, поднялся и Гвоздев.
— Валяйте, — облегченно согласился Небыков.
И после того как закрылась за Лобачевым и Гвоздевым дверь, мысленно сказал самому себе: «Тихонький. Надо посмотреть, что это за тихонький». Он нажал потайную кнопку и попросил Шурочку принести личное дело Виля Гвоздева.
Алексей Петрович Лобачев, в отличие от своего друга Дмитрия Еремеевича Небыкова, был человеком неорганизованным и небрежным. Не вовремя поел, не вовремя поспал, а в результате подрывается жизнедеятельность человека и вообще его здоровье. Однако Алексей Петрович необыкновенно здоров, с отличным гемоглобином, замечательным сердцем и такими же легкими. И ничего с ним не происходит. Почему? Потому что он неорганизован и небрежен. Парадокс? Но так это есть на самом деле. Организм Алексея Петровича, не надеясь на своего хозяина, со временем сам взял на себя все заботы о себе. Например, идет длинное и утомительное собрание или заседание, люди, что называется, толкут воду в ступе или переливают из пустого в порожнее. Мозг Алексея Петровича дает сигнал, и Алексей Петрович помимо своей воли мгновенно засыпает. Он знает много способов прикорнуть так, чтобы окружающие этого не заметили. И не только на многолюдном собрании, но даже в деловом разговоре, в котором участвуют по крайней мере три человека. Двое обсуждают деловой вопрос, а третий, Лобачев, как только уяснил себе, что деловой разговор имеет только видимость делового разговора, незаметно выключается.
— Слушай, — скажет озабоченный товарищ или озабоченная особа, настроенные на деловой лад. — Слушай, — скажут они, — мы ведь обсуждаем твой вопрос, а ты, понимаешь, спишь.
— Пожалуйста, — отзовется Алексей Петрович и незаметно откроет глаза. — Пожалуйста, я же не мешаю.
— Странный человек, — обидчиво скажет он или она.
До такой тонкости доведены самозащитные рефлексы в организме Алексея Петровича. Эти рефлексы были выработаны им давно, когда переливание из пустого в порожнее кое-где имело место, когда очень часто слова значили одно, а дела значили совсем другое. И против этих слов постепенно вырабатывался в Алексее Петровиче самозащитный рефлекс. Однако сон — лишь крайнее выражение этого рефлекса. Наиболее привычным состоянием Алексея Петровича была вялость, функциональная приглушенность, что также экономило силы. Эта вялость стала как бы характером, отличительной чертой Алексея Петровича. Ходит с этаким полуприкрытым взглядом, с ленивым жестом: ничего, мол, работаю, и так далее. К чему встревать в драку, в споры, в диспуты — одним словом, лезть на рожон? Ни к чему. По изначальной же натуре своей, по сознанию своему Алексей Петрович считал себя человеком пылким, темпераментным. Это изначальное порой одерживало верх над хитрым организмом, и тогда люди, знавшие Алексея Петровича, удивлялись: гляди ты какой!
Вследствие этих внутренних противоречий, вследствие того, что Алексей Петрович находился как раз в состоянии борьбы с собственным организмом, вернее, с его рефлексом, он сочувственно отнесся к рассказам о событии, которое все связывали с именем Виля Гвоздева. Разумеется, он не мог разделить всего, что говорил Гвоздев, и в этом смысле скорее был согласен с Дмитрием Еремеевичем. К тому же Лобачеву было обидно за Федора Ивановича Пирогова («Долой Пирогова!»), за Сергея Васильевича Шулецкого («Долой преподавателей типа Шулецкого!»), хотя Алексей Петрович и сам знал истинную цену и Пирогову и Шулецкому. Но если говорить в целом, то собрание и доклад Гвоздева были ему все же близки. Чем-то они были созвучны его душе, в которой что-то такое происходило.
Для Алексея Петровича XX съезд был полной неожиданностью. Он был ударом, потрясшим в Лобачеве основы привычных для него понятий. Однако же ударом он был в конечном счете здоровым, точнее — оздоровляющим, разбудившим в Лобачеве не то чтобы человека вообще, а человека общественного. После этого удара Алексей Петрович почувствовал себя как бы выше, как бы значительнее, чем он был раньше. И это ему пришлось по душе. И этого было вполне, как ему казалось, достаточно, чтобы начать жить как-то по-другому, по-новому. Но вот прошел слух о событиях на четвертом курсе, и Алексей Петрович подумал, что XX съезд есть только начало чего-то большого и длительного, чем будут долгое время жить люди — каждый сам по себе и все общество в целом.
После разговора с Лобачевым Виль Гвоздев в своих выступлениях не касался ни одного из тех вопросов, которые занимали его в докладе.
Студенты — эти мальчишки и девчонки, — неожиданно опьяненные тем, что «бога больше нет», посходили с ума. Весенняя сессия была уже на носу, но они «митинговали» чуть ли не каждый день.
Какой-нибудь сморчок еще вчера заикаясь оправдывался перед преподавателем в том, что не подготовился к семинару, а сегодня с недосягаемых высот обличал того же преподавателя, своих учителей и наставников.
— Кого готовят из нас? — потрясал он худенькой ручкой. — Талмудистов и начетчиков! Кто готовит нас к жизни? Люди, не знающие жизни! Кто учит нас писать? Люди, не написавшие ни строчки!
Какая-нибудь пигалица, еще вчера робко дожидавшаяся приема у Дмитрия Еремеевича, сегодня, раскрасневшись от вдохновения, с пылающим взором прекрасных глаз, грозно обрушивалась на того же Дмитрия Еремеевича.
— Культ личности, — звенел ее прекрасный голос, — насаждал бюрократизм и бездушие, фарисейство и ложь. Если вы хотите посмотреть, — продолжала она, — как выглядит живой бюрократ, взгляните на него. Вот он сидит, товарищ Небыков.
И пигалица бесстрашным жестом обращала внимание зала на сидевшего в первом ряду Дмитрия Еремеевича Небыкова.
Плохо было преподавателям сидеть в первых рядах и молча смотреть на этот праздник безумства. Были среди них, конечно, и такие, не знавшие жизни, не написавшие ни строчки, но были и знавшие жизнь и кое-что написавшие. Плохо было и тем и другим. Потому что бесстрашные юнцы обрушивались на всех, не называя фамилий. Но хуже было тем, кого называли. Алексей Петрович, боясь шевельнуться, так жалко было ему Димку Небыкова, искоса посматривал на своего друга, непривычно онемевшего, окаменевшего, гипнотически глядевшего туда, куда меньше всего ему хотелось глядеть: на оратора, на победоносные лица сморчков и пигалиц, восседавших за столом президиума. Он глядел на них и, как обреченный, не мог отвести глаз, не мог переменить позу, — а как хотелось переменить позу и отвести глаза! Он собрал последние силы своей души, возле которой еще ходила где-то фронтовая пуля, собрал свое мужество, чтобы сделать вид вспомнившего о каком-то неотложном деле и вынужденного покинуть собрание. Он сделал такой вид, поднялся и трудно давшимся ему твердым шагом вышел из аудитории.