Мы вышли рано, до зари — страница 79 из 80

Дело Дворянинова положило конец терпению Федора Ивановича, и поэтому он немедленно вызвал отца Гвоздева. Пусть, наконец, и родители подумают хотя бы немного о своих детях. Федор Иванович был настроен воинственно, однако, когда Степан Игнатьевич появился в дверях и сказал первые слова свои, Федор Иванович в ту же минуту пожалел, что не пригласил и не познакомился с отцом Гвоздева раньше, еще во время тех событий. Пожалел потому, что с полуслова понял Степана Игнатьевича как человека глубоко порядочного и серьезного. Перед таким человеком нечего тратить лишних слов, и Федор Иванович сразу же перешел к делу.

В свою очередь и Гвоздев-старший не стал утруждать декана объяснениями и всевозможными вопросами, в ходе которых могло бы сложиться неверное впечатление, будто у Степана Игнатьевича есть намерение выгородить собственного сына или, во всяком случае, переложить вину за все на комсомол, на учебное заведение и, в частности, на руководителя этого заведения. Ничего подобного не было даже в мыслях Степана Игнатьевича, и он, не утруждая Федора Ивановича лишними расспросами, тщательно изучил материалы, кое-что выписал себе для памяти и, опять без лишних слов, поблагодарил декана и раскланялся с ним строго, по-военному.

Первый раз за много лет Степан Игнатьевич нарушил график дня, несколько часов не мог найти себе занятий, проходил это время взад и вперед по кабинету в ожидании сына, мерзавца и негодяя. Вот уж чего не ждал, так не ждал… Ай-яй-яй-яй…

Мать Виля, Тамара Марковна, толком ничего не могла добиться от разъяренного мужа. Она только слышала глухие шаги за дверью кабинета и по этим шагам понимала, что Степан Игнатьевич разъярен. Тамара Марковна тоже не находила себе места, то принималась плакать, то садилась перед окном и бездумно смотрела в окно на снежную февральскую заваруху, то начинала ходить из комнаты в комнату, что-то поправляла, то на кухне затевала что-нибудь делать.

Наконец-то пришел Виль. Он пришел возбужденный, веселый, бледное лицо чуть заметно, с легкого морозца, розовело румянцем.

Тамара Марковна сняла с него пальтишко, повесила на вешалку.

— Есть хочу, шкура трещит, — сказал с улыбкой Виль и поцеловал мать.

— Виленька, тебя ждет отец. Он был у декана, — сказала Тамара Марковна. — Пройди к нему, я соберу пока.

С недобрым предчувствием Виль открыл дверь кабинета.

— Добрый вечер, папа, — сказал Виль.

Степан Игнатьевич не ответил. Последний раз он прошелся наискосок, из угла комнаты к письменному столу, резко повернулся и расстегнул на себе широкий офицерский ремень.

— Снимай штаны, — сказал он с глухой жестокостью.

Виль не сразу понял, но, как только понял, лицо его судорожно напряглось и побледнело, как тогда, в первый раз, на трибуне, когда он начинал свою речь с эпиграфа из Лустало́.

— Если ты, папа, посмеешь, — с дрожью проговорил Виль и осекся…

— Я не привык повторять!!! — взревел Степан Игнатьевич. Между прочим, взревел он на своего сына первый раз в жизни…

— Тогда ты перестанешь мне быть отцом, — холодно сказал Виль и поднял бледное лицо. Он стоял неподвижно, с поднятым лицом, как стояли перед смертью комсомольцы гражданской войны…


Читатель! Уйдем отсюда, из этого кабинета, где совершается вопиющее беззаконие.

Лучше не видеть и не знать нам, что происходит там в эти минуты.

33

Иннокентий Семенович Кологрив в первые дни после разговора на партийном бюро с Пироговым чувствовал себя неловко. Выходило, что он вроде бы пожаловался на Федора Ивановича и за соавторство, и за свое ложное положение подставного и неоплачиваемого заведующего кафедрой. На самом же деле он никому не жаловался. Просто в часы кейфования, разговоров о пустяках в своем отсеке за своим огромным столом он между прочим достал из своего гигантского портфеля свеженький сигнальный экземпляр методического пособия для заочников и бросил его на стол для обозрения, бросил небрежно, скрывая, видимо, глубоко запрятанное желание поделиться радостью, а может, и похвалиться книжечкой. Что там ни говори, а все-таки книжечка, все-таки приятно. Да, орел, старый орел, да, седоголовый, за могучей спиной огромная жизнь, полковничьи погоны на могучих плечах, на белом морском кителе, а все же — приятно, книжечка. Иннокентий Семенович бросил ее небрежно, и, чтобы еще глубже спрятать желание порадоваться перед товарищами, чтобы отвлечь вроде бы внимание, переключить внимание на другое, он и сказал:

— Федя вклеился, — сказал он про Федора Ивановича и немного пошипел в кулак. — В соавторы.

Однако этого было достаточно, чтобы биография декана, как она складывалась в сознании его подчиненных, пополнилась еще одним фактом, еще одним штришком. И об этом штришке не забыли сказать на партийном бюро.

С одной стороны, конечно, правильно. Хватит, в конце концов. Сколько можно! С другой же стороны — неловко. Когда Иннокентий Семенович разговаривал теперь с Федором Ивановичем, он все время помнил, что Федор Иванович тоже все время помнит, хотя и делает вид, что не думает об этом и не помнит.

И Кологрив тоже делает вид, что и он не помнит в ту именно минуту, когда смотрит в глаза Федору Ивановичу. И встречаются они на бегу теперь — то на лестнице, то в коридоре, то совсем уж у входа в факультетский двор. Постоят немного, перекинутся какими-то словами — лица непременно озабоченные — и разойдутся.

Вот и сегодня столкнулись они на лестничной площадке: один туда, а другой как раз оттуда. «Здравствуйте». — «Здравствуйте».

— Билеты, Федор Иванович, к экзаменам мы пересмотрели, — сказал Иннокентий Семенович.

— Ну что ж, это хорошо, — ответил Федор Иванович. — Большие изменения?

— Нет, не особенно. Сегодня я вам, Федор Иванович, пришлю их.

А тот потайной диалог в это время, хотя и без слов, хотя и никем не слышимый, как всегда, протекал своим чередом. И когда Иннокентий Семенович сказал, что он сегодня пришлет Федору Ивановичу экзаменационные билеты, а Федор Иванович сказал «хорошо», когда они готовы были уже разойтись, неожиданно тот потайной диалог вырвался наружу.

— Хорошо, — сказал Федор Иванович про билеты, но потом неожиданно притронулся к Кологриву, к бронзовой пуговице на его морском кителе, и вслух признался: — Неловко перед вами, Иннокентий Семенович, поймите меня правильно, просто неудобно.

— Да что вы, Федор Иванович, — густо покраснел Кологрив. И даже сквозь белые с желтизной волосы, которые, словно бы сосновая стружка, вились вокруг крупной и круглой головы, даже сквозь эту стружку проступила краснота. — Вы не подумайте, Федор Иванович, что я…

Федор Иванович не дал Кологриву договорить, взялся за пуговицу и перебил его:

— Не надо, Иннокентий Семенович, не надо, — перебил Федор Иванович. — В конце концов, они правы, как это ни неприятно мне признаться. — И вдруг как бы чему-то обрадовался. — Да что мы стоим тут! — воскликнул Федор Иванович. — Зайдемте ко мне. — И увлек Кологрива в свой кабинет. — Знаете, Иннокентий Семенович, — сказал Пирогов у себя в кабинете, — я много думал, может быть, даже не думал, а вспоминал. Какими мы были. Какими были… Мы же с вами одних лет. Время энтузиастов… бескорыстия… Иннокентий Семенович?!

Если чем и жив был Иннокентий Семенович Кологрив в последние годы, так это только этим, только памятью об этом чистом, как пламя, времени.

Он готов был говорить об этом где угодно и сколько угодно.

— Ты сколько получал? — вдруг неожиданно Иннокентий Семенович перешел на «ты». — Ну вот. И не жаловался…

И пошло тут, и пошло. Федор Иванович и Иннокентий Семенович не заметили, как проговорили до конца рабочего дня, когда Шурочка, приоткрыв дерматиновую дверь, сказала:

— Федор Иванович, я ушла.

Да, Кологрив стал много говорить. Он как бы наверстывал или как бы расплачивался за свое многолетнее молчание, за дурные предчувствия и ожидание стука в дверь среди ночи.

И как все живо, оказывается, как все стоит перед глазами, можно подумать, что это было вчера.

Можно подумать, что вчера только кончилась его молодость.

На голову Иннокентия Семеновича словно бы свалился нечаянный праздник. Сегодня они объяснились с Федором Ивановичем, разворошили — эх! — свою молодость, посамобичевались всласть и вроде прошли через некий желанный огонь самоочищения. Расстались чистыми, с возвращенным к самим себе уважением, с молодой надеждой и верой в том, что все идет к лучшему в этом все-таки прекрасном мире.

На другой день Иннокентий Семенович встал, как всегда, рано, как всегда, в одиночку проник на кухню, чтобы нашарить там что-нибудь из съестного. Но на душе и вообще во всем его грузном теле, не как всегда, было удивительно легко и необъяснимо празднично. Он даже попытался напеть вполголоса совсем неподходящую для этого рассветного часа, для этой кухонной обстановки песню.

«Партиза-а-анские отряды занима-а-ли города-а», — вполголоса напел Иннокентий Семенович.

Оно уж если пойдет, так одно к одному.

С утренней почтой принесли письмо — незнакомый почерк на конверте. Письмо из Сибири. С предчувствием радости — никакого другого предчувствия почему-то не было — Кологрив распечатал конверт. Да… Боевое сердце ударило раз, другой в старую грудь, а потом забилось часто-часто. Кто-то молодым и нежным, как показалось Иннокентию Семеновичу, почерком от имени обкома комсомола, от имени комсомольцев-сибиряков приглашал его, Кологрива, приехать в город его юности, отметить круглую дату сибирского комсомола, одним из создателей которого в письме назывался Иннокентий Семенович Кологрив.

Как не поехать! По нескольку раз читал он это письмо, читал и комментировал отдельные места перед своими домашними, перед Еленой Борисовной и перед Анечкой. «Ах, черт возьми, нашли все-таки Кологрива, вспомнили, черт возьми. Слышишь, мать?» И так далее.

Иннокентий Семенович чертыхался, чтобы скрыть или как-то превозмочь этот комок, который подступил, черт возьми, к самому горлу и мешал, понимаешь ты, говорит