еще ждать, надеясь на помилование.
Многие, кому предлагали писать, отказывались: «Какое помилование? Мы оказались правы — нас должны реабилитировать». Но большинство заключенных все-таки просили помилования — лишь бы освободиться, не все ли равно как. Кому охота сидеть в лагере?
Может, кого-нибудь и реабилитировали — я таких случаев не знаю и даже не слышал о них. Даже помилование пришло на седьмом всего нескольким заключенным из сотен; только тем, кому до конца срока оставалось не больше года и у кого были хорошие характеристики от администрации.
За несколько месяцев до конца срока помиловали Саньку Климова — моего соседа на свидании. После свидания я ближе с ним познакомился и знал, что он осужден был по 70-й статье «за критику Хрущева». Климов был на воле строительным рабочим. Как-то он и его товарищи взяли после получки пару бутылок, выпили, зашли в столовую. Это было как раз тогда, когда повысили цены на масло и мясо, — стало быть, вздорожали и обеды. Вели они себя шумно, громко ругали Хрущева: вот сначала водочка подорожала, а теперь масло и мясо; как Америку перегоним — и хлебушек станет дороже. Словом, обычный в рабочей компании разговор. Санька, наверное, высказывался резче и громче других. Им просто не повезло — поблизости оказался какой-то кагэбист или партийный работник. Саньку взяли здесь же, в столовой, остальных потянули как свидетелей.
Теперь он написал просьбу о помиловании и все-таки освободился раньше срока. А парень из нашей аварийной бригады, Потапов, сидит до сих пор, хотя тоже, как Саня, попал за Хрущева. Саня Потапов был активным комсомольцем, убежденным ленинцем. Он служил во флоте, был комсоргом части. После демобилизации стал секретарем горкома комсомола в Липецке. Женился на такой же убежденной активной комсомолке, она тоже была одним из секретарей горкома комсомола. Образовалась образцовая семья, настоящая комсомольская ячейка — два секретаря. Народился ребенок, тоже будущий комсомолец. Но беда была в том, что Александр был парень честный и думающий. Началось с того, что он, общаясь с рабочей молодежью, увидел: ребята вовсе не горят энтузиазмом, многие недовольны своей жизнью, заработками, над Хрущевым смеются чуть ли не в открытую. Он и сам задумался над положением в стране, над политикой в области хозяйствования — и решил, что эта политика неправильная, что методы руководства неправильные. (После 1964 года они были названы «волюнтаристскими».) Саня пытался говорить об этом у себя в горкоме — его одернули, как говорится, поставили на место. Но молчать о своих взглядах он уже не мог и не хотел. И вот он занялся подпольной деятельностью в духе героев лучших образцов художественной литературы: стал писать листовки и распространять их по городу. Днем он работал в своем горкоме, читал лекции и доклады для молодежи, и в его выступлениях все было «как надо», «как принято». А вечером, придя домой, садился за стол, брал бумагу и ручку и писал очередную листовку: что Хрущев и хрущевский ЦК ведут антинародную политику, которая грозит развалом хозяйства страны; что авантюристическая внешняя политика ставит нас на грань катастрофы; что повышение цен на продукты и повышение норм выработки с двух концов урезают реальную заработную плату рабочих. Эти написанные от руки листовки он расклеивал ночью на видных местах, опускал их в почтовые ящики.
Однажды один из работников горкома партии, хорошо знавший Саньку, застал его в момент, когда тот опускал листовку в почтовый ящик. Он понял, кто регулярно снабжает его листовками, но не побежал доносить в КГБ, а принялся убеждать Саньку, что его деятельность бесполезна: все равно, мол, наш народ не способен на активные действия, не способен вступиться сам за себя.
«Ты, — говорил он Саньке, — будешь только напрасной жертвой». Он предупредил Саньку, что если тот будет продолжать кидать свои листовки в его почтовый ящик, то он сообщит об этом в КГБ. Мол, он сам все понимает лучше Саньки, его нечего агитировать, но он не хочет садиться зря в тюрьму: «Мне моя жизнь и свобода дороже».
Санька продолжал писать и распространять свои листовки, но обходил квартиру этого знакомого. Так он работал года два. Все это время КГБ искал антихрущевскую организацию и не мог найти; они даже не предполагали, что все это делает один человек.
В 1963 году военнообязанных в Липецке стали вызывать в военкомат и предлагали либо написать автобиографию, либо заполнить анкету. Саня понял, что собирают образцы почерка, и попытался, как мог, изменить свой. То ли это не помогло, то ли кто-то его выдал, но только вскоре его арестовали. Судили его — как почти всех нас — закрытым судом; дали по 70-й статье четыре года и привезли в Мордовию.
Саня очень волновался за свою семью. К 1963 году у них родился второй ребенок. После его ареста жену, конечно, выгнали с работы в горкоме; она устроилась машинисткой, но разве машинистка на свой заработок может прокормить двоих детей? К тому же она стала часто болеть, подолгу лежала в больнице — у нее больное сердце. Так что если бы не ее и не его старики, неизвестно, как и жили бы.
Зная о тяжелом положении семьи Потапова, его еще до снятия Хрущева вызывали лагерные кагэбисты, предлагали написать статью, что, мол, он неправильно оценивал деятельность Хрущева, клеветал на него и раскаивается в этом. Тогда они сами будут ходатайствовать о его помиловании. Санька всякий раз отказывался это сделать. А когда Хрущева сняли, его снова начали вызывать, вместе с другими, — чтобы писал просьбу о помиловании. Он им говорит:
— Как же так, вот вы несколько месяцев назад предлагали мне писать, что я был не прав и раскаиваюсь, а теперь, оказывается, я был прав, правильно критиковал Хрущева, но все равно должен просить помилования — что же я должен писать в своей просьбе?
Ему отвечают:
— Да не все ли вам равно, лишь бы быть на свободе!
Он не стал ничего писать и теперь досиживает свой срок на одиннадцатом. Но даже те, кто просил помилования, освобождены далеко не все. Особенно такие, как Саня Потапов: им пришел отказ «ввиду того, что, выступая против Хрущева, они выступали против ЦК» или «ввиду особой опасности совершенного преступления».
Свидание
— Марченко, к тебе мать приехала, — сказал мне один парень из бригады, работавший за зоной. Возвращаясь с работы, они увидели у вахты пожилую женщину, жадно вглядывавшуюся в проходивших зэков. Как обычно, спросили — к кому. Она сказала, что к сыну, Марченко Анатолию, и еще успела сказать, что уже трое суток не может увидеть начальника отряда, чтобы он подписал разрешение на свидание.
Я не виделся с матерью много лет: уехал работать на стройки, потом сидел, потом побег, новый арест, Владимирская тюрьма… Лет шесть или семь прошло. Уехав из дома восемнадцатилетним мальчишкой, здоровым, сильным, я теперь стал зэком с солидным стажем, глухим, больным. А что стало с матерью за эти годы? Она писала мне письма — вернее, не сама писала, диктовала соседской девчонке, сама-то она неграмотная. Из ее писем я мало что мог узнать о ней, об отце. Знал только, что отец по-прежнему работает на железной дороге, что младший братишка вырос, скоро ему в армию. Знал, чувствовал, что мать меня любит и жалеет, горюет обо мне. У меня даже ноги ослабели, когда я понял, что вот-вот увижусь с ней.
Трудно передать, что чувствует зэк, зная, что мать здесь, а он не может ее увидеть, помочь ей. Ведь она приехала сюда за тысячи километров, из Сибири, готовилась, мучилась трое-четверо суток в дороге и вот уже три дня обивает пороги, ходит вокруг лагеря, надеясь увидеть меня, узнать обо мне хоть что-нибудь. Меня охватило бешенство, просто комом стало в горле. Я постарался подавить его, загнать внутрь, быть хотя бы внешне спокойным: ведь если дать себе волю, наговорить начальству всяких резкостей, то не видать свидания ни тебе, ни матери.
Пошел к заместителю начальника лагеря майору Агееву — впервые за все время решил обратиться с просьбой к начальству. Хоть я и старался быть спокойным, но у меня это плохо получалось. От волнения, от подавляемой злости, от необходимости о чем-то просить я несколько минут не мог ни слова выговорить (я и вообще-то заикаюсь, когда волнуюсь). Наконец я справился с собой. Попросил, чтобы матери либо дали разрешение на свидание, либо отказали — чтобы она хоть не нервничала, не томилась в неизвестности, не ждала напрасно.
Мне просто повезло: моего отрядного Любаева не было, он отдыхал двое суток после дежурства. Было на кого свалить вину, к тому же между офицерами всегда свои счеты. Любаев ни за что не подписал бы мне свидание на трое суток да еще заставил бы мать пятнадцать дней ждать (в то время очереди на свидание были огромные, ждали по две недели и больше, бывало, что так и уезжали ни с чем — не у всех же есть время ждать, да платить за квартиру хозяйке, да тратиться полмесяца на еду). Агеев, видимо, знал, что у меня с Любаевым плохие отношения, и в пику ему разрешил свидание. Более того, он позволил нам с матерью, не дожидаясь очереди, устроиться на кухне, если на это даст согласие начальник режима. Я кинулся к начальнику режима. Тот сначала отказал:
— Разреши, а потом будешь жаловаться, что свидание в неприспособленном помещении.
Я стал просить его и обещал, что жаловаться не буду, раз сам об этом прошу. Действительно, у меня ведь свидание не с женой — могу быть с матерью и в неотгороженном помещении, а что кровать одна, так я буду на ночь уходить в зону. После того как написал заявление, что прошу разрешить мне свидание на кухне и что не буду предъявлять претензий по этому поводу, начальник режима согласился. Я снова пошел к Агееву — его подпись решающая. Он взял мое заявление:
— На сколько суток тебе подписать? Любаев-то тебя лучше знает, да его… где-то черти носят, а я ни… не знаю. Ну ладно…. с тобой, на!
И он подал мне подписанное заявление. Трое суток! Вот так удача!
Через несколько часов меня вызвали на вахту, обыскали тщательнее, чем когда-либо (предстоит общение с волей!), и повели в конец коридора. Коридор перегорожен дверью с глазком, запирающейся со стороны вахты. А по ту сторону двери — комната для свиданий и при ней кухня. Меня впустили в эту дверь, и заперли ее за мной. Я сделал шаг по коридору к кухне и остановился — не мог идти. Мне казалось, что я никогда не смогу двинуться с места. Наконец я заставил себя подойти к двери и постучать. Ответа из-за глухоты я все равно не услышал бы; помедлив несколько секунд, я открыл дверь и вошел.