Мы проехали мимо одичавшей бабушкиной усадьбы, направляясь к дому лельки.
Оба мы — и лелька, и я — рады были встретиться после стольких лет. За столом, тут же сразу накрытым и увенчанным, конечно, бутылкой, вспоминали родню — живых, и уже умерших, и народившихся за это время. Обе лелькины дочери уже давно замужем, внуков ей народили («А ты отлыниваешь!»). Сама она все еще работает — поваром в артели армян-шабашников, которые и живут у нее в доме. Эта артель приезжает в Лохмотку уже второе лето, строит колхозу новые объекты. В это лето они строят коровник. К осени рассчитывают получить много денег — и получат, это точно. Во всяком случае, раз в десять больше, чем уплатили бы за эту же работу своим колхозникам. Но свои не управляются и с полевыми работами, вот и приходится колхозу за большие деньги нанимать строителей со стороны.
В те годы, когда я посетил Лохмотку, артели шабашников работали чуть ли не в каждом колхозе нашей области. Заехали мы на обратном пути в совхоз — там тоже шабашники строят зерносушилку. И не дальние приезжие, а земляки-новосибирцы, молодые инженеры. Отпуск да еще по две недели за свой счет — и каждый привезет приблизительно половину своего годового заработка.
Мой зять — муж двоюродной сестры — работает в этом совхозе начальником отделения. «Замотался вконец», — жалуется он мне.
Утро, например, начинается с того, что он с бригадиром бегает по домам, пытаясь уговорами или бранью выгнать женщин на дойку коров. Не всегда это удается, и бывает, что буренки до обеда не доены.
— Может, платите дояркам мало, — предположил я.
— Мало! Не меньше двухсот в месяц! Разбаловался народ, — возмущается зять. — Раньше за горсть зерна пахали от зари до зари, и гнать не надо было: сами бежали. А теперь кланяйся каждой! На работу, с работы ли — машинами возим, а раньше на полевом стане всю неделю…
— Так ты б хотел, чтоб как раньше, за горсть зерна?
— Не в том дело. Теперь за труд получай не трудодень липовый, а деньги, и немалые. Работай только. Так видишь — не хотят. Хозяина в стране нет!
— Сталина хочешь?
— А что Сталин? При нем хоть порядок был. Плохо было, зато слушались.
— Твое начальство тоже о Сталине вздыхает: такие, как ты, при нем по струнке ходили. Чего же ты не ходишь?.. Лучше сталинской системы ты ничего не можешь предложить, чтоб хозяйство не буксовало.
— Это чтоб опять капитализм, это ты имеешь в виду, да?
Но притереться к социалистическому сельскому хозяйству зятю не удалось. Он ушел из одного совхоза, из другого; в конце концов уехал от земли и устроился на более спокойную, менее рискованную должность где-то в управлении.
Как и в Барабинске, никто не расспрашивал меня в деревне, за что я сидел, с кем, каковы сейчас политлагеря. Лишь один родственник, уже подвыпив, прихватил еще бутылку самогона и поманил меня во двор: «Есть разговор». Но и во дворе он не нашел подходящего места и повел меня в баню. Выпив стакан, он спросил:
— Скажи, правду говорят, что ты продался?
— А кому, как говорят?
— Заграничной разведке!
— Ну, раз заграничной, то правда.
— А за что же ты продался? Твой дед здесь расстрелян колчаковцами. А отец всю войну прошел!
— Платят хорошо, очень хорошо. За добросовестный труд здесь столько никогда не будут платить.
— А если поймают?
— Так сейчас не ловят. Что ты! Кому это нужно: ловить шпионов. Это осталось только для книжек да для кино.
— За шпионаж не судят? — Он надолго задержал занесенную над стаканом бутылку и смотрел на меня во все глаза.
— Ты же видишь меня живым и на свободе…
— А органы знают?
— О чем? Что я на свободе или что я шпион?
— Что шпион.
— Наверняка.
— А ты откуда знаешь?
— Сам же говоришь, что все говорят. А раз все говорят, то органы и тем более обязаны знать.
Бутылка отставлена в сторону. Стаканы так и остаются неналитыми.
Потом вполголоса:
— Ну а сам-то ты как? Против своей страны, против народа…
— Понимаешь, по мясу соскучился.
— Какое еще мясо?
— Именно, что все дело в мясе. Шпионам платят иностранной валютой или натурой. Заходишь в специальный магазин для иностранцев, и там все, что твоей душе угодно. И ни очереди, и по низким ценам. Мяса — навалом.
Собеседник мой задумался, молчит. Потом чуть улыбнулся:
— Врешь ты все! С тобой по-серьезному хотят поговорить, а ты…
— А как можно об этом по-серьезному-то? Все говорят, что я шпион, а госбезопасность смотрит, слушает и ничего не предпринимает! Какая уж тут серьезность!
— А я откуда знаю? Люди говорят, вот я и спрашиваю по-свойски.
— Говорят, а ты уши развешиваешь!
— Ну а за что же тебя судили? Мать же сама говорила, что ты сидел с политическими.
— Точно, сидел с ними.
— И много их там?
— За десять тысяч я ручаюсь.
— Как при Сталине? — Он удивлен.
— Да нет, при Сталине были миллионы.
— Все равно много… А за что все же они сидят?
— Каждый за свое: кто за книжки…
— Писатели? И такие есть?
— Есть.
— А я думал, что они все продажные твари.
— Выходит, не все.
— А еще кто?
— Студенты есть. Есть такие, кто выступал на собраниях, писал листовки, агитировал, создавал организации, составлял программы. Есть еще и за войну…
— Этих перестрелять надо было! Предатели!
— И такие есть. Но есть и такие, кто и немцев бил, и советских тоже.
— А, бандеровцы! Тоже не чище!
— Эти чем тебе насолили?
— Они нам проходу не давали, били нас в лоб и в спину.
— Кто к кому пришел с оружием — украинцы в Москву или наоборот?
Под конец, совсем уж окосев от самогона, мой собеседник накинулся на Америку:
— Ты думаешь, мы Америку не расколошматим? Еще как. Жаль, Сталин не послушал Жукова и не объявил ей войну в сорок пятом.
Очень распространенная это байка! Она, видно, родилась в пылу окончательного разгрома Германии и торжества отечественного оружия.
— А что вам плохого сделала Америка?
— Да она только и ждет, чтоб завоевать нас!
Я не стал доказывать моему собеседнику, что в сорок пятом Америка могла это сделать, если б хотела, а теперь не может, если и пожелает.
Сейчас я бы добавил: не вздумайте присоединять Америку к соцлагерю ни мирным, ни военным путем! Если это произойдет, то кто нам поможет хлебом и продуктами в неурожайные годы и даже в урожайные? Где мы будем выпрашивать кредиты на строительство коммунизма? У Эфиопии или у Ким Ир Сена?
…К началу лета 1967 года я вернулся от родителей — надо было устраиваться поближе к Москве. Полгода назад я поделился с двумя-тремя московскими друзьями своим замыслом, при этом не скрыл, что, видимо, попытаюсь уйти за границу, так как не смогу сам осуществить задуманное. Надо сказать, что мои друзья отнеслись к этому плану скептически: они были уверены, что попытка перехода границы окончится моей гибелью. «Напиши сам, напиши так, как ты нам рассказываешь, — убеждали они меня. — Посмотрим, что из этого получится». Я же предпочитал выступить в своей стране по другим причинам, о которых уже говорил. Рассчитывая на помощь новых друзей, я решился попробовать писать, как сумею.
Я раньше считал, что труд писателя самый легкий. Придумай, о чем писать, да знай грамоту. А мне и придумывать не надо.
Еще в Барабинске я записал несколько эпизодов и отправил по почте в Москву. Но я увидел, что получается совсем не то. Все расплывалось, тонуло в массе подробностей; я не знал, что надо оставить, что выбросить, меня кружило, как по заколдованному кругу, и я чувствовал, что повторяю одно и то же, и не знал, как этого избежать. Пока писал, изматывал все нервы, и все равно ничего не получалось. Как начать повествование, чем кончить? Какое-то должно быть начало, какое-то «жили-были», но я не мог его найти.
Я приехал в полной неуверенности. Еще раньше Лариса показала присланные мной письма другим посвященным друзьям, и они по-прежнему советовали: «Пиши, как умеешь». Мы с Ларисой посидели над моим текстом; в результате от трех пухлых писем — в общей сложности не меньше тридцати тетрадочных листов — осталось страниц пять. Прежде всего она заставила меня выбросить все декларации против лагерного режима и режима вообще. Оказалось, что моя писанина наполнена именно этим. Я считал, что должен все и всех назвать своими именами, чем резче, тем лучше. «Это совершенно никому не нужно и не интересно, — говорила Лариса. — Ты должен рассказывать конкретные вещи, а выводы пусть делает сам читатель». Я спорил, думая, что она смягчает мои выражения ради моей безопасности. Вначале мне приходилось просто подчиняться: раз она взялась помочь мне, я вынужден с ней считаться. Потом, когда я перечитал то, что было в конце концов оставлено, то почти поверил, что она права. Но все еще внутренне сопротивлялся и, когда писал дальше, норовил в очередной раз высказаться на всю катушку, как мы это делали в стычках с лагерным начальством или с лекторами. «Ты же не для них пишешь», — убеждала меня Лариса и снова вычеркивала. И лишь когда ее поддержал еще и Б.[8], я окончательно успокоился насчет того, что читатель обойдется и без моих подсказок.
Лариса расспрашивала меня: так что же было дальше, как я объясняю ту или иную ситуацию. «Вот это и надо дописать». Я дописывал, и текст приобретал какую-то форму.
В процессе редактирования этих первых в жизни написанных мной страниц я понял: надо писать простые фразы, как говоришь, не надо втискивать в одну фразу все, что вообще хочешь сказать, как будто это твоя последняя возможность высказаться. Даже не понял, а увидел. И дальше старался писать именно так, хотя и сейчас это у меня не очень получается.
Словом, сама работа придала мне смелости. К тому же я надеялся, что, как я ни напишу, мой добровольный редактор сделает из этого удобочитаемый текст (но эти надежды не оправдались, вернее, оправдались не совсем так: Лариса ничего не переписывала вместо меня, а заставляла меня самого переделывать и переписывать; только вычеркивала, выбрасывала куски фраз, абзацы, а то и целиком эпизоды).