У меня в вещах были кое-какие записи, копия приговора и обвинительное заключение по последнему делу. Сирик все это забрал и заверил, что не вернет мне. Мои протесты ничего не дали.
Мне велели выходить за вахту, но я требовал вернуть хотя бы копию приговора. В ответ меня схватили за руки и вытащили в предзонник. В нем уже находилось человек семь зэков с вещами. Все они ехали освобождаться, но, в отличие от меня, сроки у них кончались через два-три дня. Многие из них знали, что я тоже освобождаюсь. Когда они увидели, что надзиратели вместе с Сириком силком вытаскивают меня из зоны, им было смешно; они острили, что, мол, человека насильно выгоняют из лагеря.
Да, редкое явление!
Пробыли мы в предзоннике минут тридцать.
Потом появились Медведько и начальник спецчасти с пачками наших личных дел.
Начали сверять нас всех с формулярами дел. Когда дошла очередь до меня, я стал требовать, чтобы мне вернули мои записи и тем более приговор и обвинительное заключение.
Начальник спецчасти был удивлен, что у меня изъяли приговор, и вопросительно уставился на Медведько с Сириком.
— А зачем тебе они? — прикидываясь удивленным и непонимающим, спросил Медведько.
— Но они мои и могут мне понадобиться. К тому же вы не имеете права их отбирать.
— Ни за чем тебе они, — отвечал Медведько. — Освободят тебя и без них.
— Я без приговора и обвинительного никуда не поеду! Отдайте!
— Ничего, конвой справится с любым.
— Верните приговор!
— Не получишь! Если кому потребуется, напишет запрос, и ему вышлют. А тебе он ни к чему!
Сколько уже раз попирали твое законное право и топтали сам закон, издевались и смеялись над ним. Можно ли к этому привыкнуть? Можно ли с этим смириться? Признать нормой государственной власти? Мой жизненный опыт говорит мне, что для подавляющего большинства моих соотечественников, так называемых советских людей, можно.
Но у меня лично не получается.
И вот мы уже в единственном вагончике, прицепленном к дрезине. Этот вагончик — такой же вагонзак, разновидность «Столыпина». Разделен на две камеры: одна большая — для зэков, вторая поменьше — для конвоя с собакой. Их разделяет сплошная стенка-решетка. У нас есть и окно с решеткой. Да и у конвоя обе двери открыты, и нам сквозь перегородку виден Урал в зелени.
Несколько часов едем по старой, плохо поддерживаемой узкоколейке. Хотя скорость и очень маленькая, но из-за скверного состояния дороги вагончик наш так трясет и кидает из стороны в сторону, что кажется, что мы едем не по железной дороге, а по таежной просеке, то и дело наскакивая на невыкорчеванные пни. За те несколько десятков километров, что мы проехали от Красного Берега до Сима, я насмотрелся на всякие виды и пейзажи Северного Урала. Есть места, на многие километры обезображенные давней сплошной вырубкой тайги. Впечатление от таких мест жуткое, и становится стыдно за человека перед его матерью-природой. Эти вырубки еще 1930-1940-х годов иногда тянутся вдоль дороги, но больше простираются в глубь тайги, уходя за сопки и скрываясь за горизонтом. Необозримая пустошь обезображенной природы!
Но есть и места, почти не тронутые человеческим присутствием. Они покоряют своей первозданностью.
Эти контрасты, так быстро меняющиеся, не суровое ли предупреждение и предостережение обезумевшему от своего кажущегося всесилия над природой человечеству?
И еще одна мысль неотступно сверлила мозг всю дорогу, пока я обозревал открывающиеся просторы Северного Урала. Кто строил эту узкоколейку сквозь таежные дебри и болота, при сорока-, пятидесятиградусных морозах зимой и при гнусе, сырости и слякоти весной, летом и осенью? Как и в Норильске, на Колыме, на Воркуте и во всей «обновленной» России — каторга, невиданная и неслыханная по своей жестокости за всю историю человечества.
От действующей УЖД, по которой мы ехали, то и дело ответвлялись следы заброшенных узкоколеек. Иногда на них еще виднелись догнивающие и заросшие травой шпалы, иногда они просто угадывались по заросшим травой насыпям через топь или выемкам сквозь возвышенности. Вдоль самой УЖД попадались целые поселки с бывшими лагерями — но уже разрушенные человеком и временем.
И я пытался представить себе тех, кто здесь тянул свои сроки от нескольких лет до четверти века, тех, кто положил под шпалу свою жизнь — единственную. Мне мерещились скелеты под каждой шпалой, на каждом метре и вдоль действующей УЖД, и вдоль уже заброшенных, исчезающих на десятки лет позже тех, кто сгнил, строя их. Жизнь человеческая, отданная сваленной на нужды строительства социализма сосне. Сколько их, загубленных ради чудовищного опыта и уже всеми забытых, лежит на этих оголенных их руками пространствах?
Есть памятники безымянным солдатам — от скромных обелисков до монументальных комплексов. Есть братские могилы на несколько человек или десятков.
Но кто поставит памятник этим миллионам, пот, кровь, кости которых легли в основу фундамента всего нашего строя?
До тех пор пока мы не воздадим им должное, пока не осудим морально, юридически и исторически это позорное явление — мы не смеем называть его нашим прошлым. Оно будет всегда нашим настоящим, нашим сегодняшним днем. Ни мы не гарантированы от повторения этого зла — мы это чувствуем на своей шкуре — ни наши потомки. Мы передаем им это в наследство — забытием. И забытое может в одно прекрасное время воскреснуть. История повторится, и потомки с удивлением отыщут прецедент в нашем времени.
Любопытна еще одна деталь в жизни зэков и системе ГУЛАГа: тебе остались до освобождения считанные дни или даже часы, но с тобой обращаются с обычными строгостями и ограничениями, как будто ты не кончил срок, а только его начинаешь. У моих попутчиков было празднично-возбужденное состояние, и я, глядя на них, нет-нет да и отвлекался от своего тревожного ощущения неизвестности и поддавался общему настроению.
То и дело на нас по-прежнему рычал конвой: отойди от решетки, не стоять, не говорить громко, курить по одному и так далее. Одним словом, не ощущалось ни малейшей разницы между этим этапом и обычными. И пристрелить тебя могут за какую-нибудь оплошность, не считаясь с тем, что везут освобождаться.
В пути мы часто останавливались. То и дело попадались «посты-секреты» из двух-трех солдат с собакой и рацией, которые от нашего конвоя получали свой сухой паек на несколько дней. В летнее время на всех дорогах и тропах выставляются «секреты» — преграда для беглецов, коих становится полно при «зеленом прокуроре».
А сколько очаровательных мест мы проезжали! И не верилось, что здесь, в этих прелестных уголках природы, люди годами морили и убивали себе подобных, уничтожали за просто так изнурительным непосильным трудом на голодном пайке и расстрелами, массовыми и одиночными. Как эти люди должны были воспринимать дивные красоты природы? Можно ли передать это, не побывав в их шкуре?
Иногда попадались нам и труженики: преклонного возраста мужчина, а чаще уже дед вековечной косой обкашивал траву вблизи УЖД. При виде нашего транспорта он задерживал косу или грабли и смотрел на нас. Мы безошибочно определяли: бывший эмвэдэшник. Выдавало его чаще что-нибудь из одежды — то фуражка, то гимнастерка, или китель, или брюки. Таким уже под семьдесят. Значит, их служба отечеству проходила в 1930-е, 1940-е и 1950-е годы. Кто эти встреченные нами старики крестьянского вида? Охотники за селедкой и мукой? Вахтеры, ломом разбивавшие головы уже мертвых зэков при их последнем выходе за зону — на кладбище?
Но это, так сказать, неудачники, домыкивающие свои последние пенсионные дни в родных и близких местах.
А сколько их доживает по-человечески среди людей, на курортах Крыма и Кавказа? В Москве и на дачах Подмосковья?
В Симе нас пересаживают в машину, уже ожидающую нас. За нами едет на Соликамск вторая машина — в ней везут на освобождение зэков из лагерей Сима. Нас могли бы увезти и на одной машине, но почему-то начальство решило иначе.
В Соликамске на пересылке всех зэков из моего лагеря сразу запустили в зону и поместили в барак, в камеру для освобождающихся.
Меня же оставили в предзоннике, позже соединили с симовскими и поместили в одну камеру с ними.
В разговорах выяснилось, что все они освобождаются позже меня, то есть я должен выйти на волю из камеры первым.
И я догадался, что не зря меня отделили от своих и поместили с незнакомыми, с теми, кто выйдет на волю позже меня.
Одно из двух: либо мне собираются намотать срок, либо не хотят, чтобы меня при освобождении встретили у ворот приехавшие друзья. Ведь друзьям известен день моего освобождения — 29 июля.
Мои сокамерники возмущались тем, что их привезли не за два-три дня до освобождения, а за две недели. Им выгоднее было сидеть в зоне, а не в вонючей и грязной камере с парашей. Я же свои догадки им не высказывал.
Здесь освобождающихся, у которых есть на лицевом счету деньги, водят в лагерный магазин шестой зоны, где специально для таких случаев имеется в продаже самая необходимая одежда. Почти все зэки предпочитают здесь переодеваться из лагерного в вольное.
Повели и нас. Мои сокамерники в меру своих финансов обретали человеческое оперение.
Я был в лагерных темных брюках, которые ничем не отличались от тех, что выдают на воле рабочим как спецодежду, лагерных ботинках, на голове — зэковская кубышка. Денег у меня было около двухсот рублей, и я мог бы переодеться во все из магазина. Но…
Опять это «но». А если меня в последний момент перед освобождением «арестуют»?
Да и деньги жалко тратить на покупки — ведь в Москве у меня осталась моя одежда. А я знал, что мне деньги пригодятся и на жизнь.
И махнул я рукой на тряпки и на переодевание. Купил себе только дешевую рубашку и ремень для брюк — на всякий случай, если меня действительно освободят.
Лишь бы освободиться! И плевать мне, что я среди разодетой публики буду в зэковском.
Меня никогда не волнуют ни мнение, ни взгляды окружающих.