Может, я и мог еще сам идти, может, то была бессознательная реакция обессиленного тела на насилие? Не знаю.
В дверях камеры я упираюсь ногой в порог. В ответ знакомым приемом выворачивают мне руку за спину, и я получаю удар сбоку в живот…
Я очнулся на полу в коридоре. Прямо перед глазами хромовые сапоги. Кто-то ищет пульс у меня на руке. Другой орет в телефон:
— А если он умрет у меня в камере? Забирайте в больницу и делайте, что хотите, а я отвечать за него не буду! Если он умрет…
Не очень-то приятно слышать такое.
Надзиратель бросает трубку и говорит напарнику:
— Сейчас врач придет, давай его в камеру.
Меня щупают за щеки, слегка трясут, но уже без грубости. Пытаются поднять, но я снова валюсь на пол, теперь уж действительно ноги не держат. Тогда за руки и за ноги надзиратели втащили меня в камеру, бросили на койку и вышли, оставив дверь открытой. Я лег вниз лицом, подтянул ноги к животу — не так больно. Но я же в тюрьме, и надзиратель за меня отвечает. Подошел, перевернул на бок, лицом к двери.
— Мне так хуже.
— Лежи так! — Уходит.
Спустя какое-то время слышу, кто-то вошел в камеру, остановился, не подходя к кровати. Открываю глаза — женщина в белом халате стоит от меня метрах в двух (ближе так и не подошла):
— Что с вами случилось?
— Голодовка, пятьдесят три дня.
— Вас должен сопровождать врач… — и так далее, уже слышанное.
— Мне нужно слабительное.
— Хорошо, дам. Когда вас кормили?
— Перед этапом, восемь дней назад.
— И с тех пор нигде, ничего? А оправлялись когда?
— Девятого.
— Девятого?!
Она открывает свой ящичек с красным крестом, достает пакетик. Но потом вдруг смотрит на меня — и прячет пакетик обратно.
— Вам теперь нельзя. От слабительного вы еще больше потеряете силы.
И уходит. Дверь с грохотом закрывается и тут же с грохотом отворяется снова, в камеру входит офицер — полковник, не то подполковник — в сопровождении надзирателя.
— Встать!
Лежу и головы не поднимаю.
— Встань, кому говорю!
— Я уже лежачий.
— Начальник перед тобой стоит, а ты лежать будешь? Встать!
— Ложитесь тоже!
— Что?! Я ведь и в карцер тебя могу!
— Это и он может, — я показываю на надзирателя.
Офицер заходил по камере, потом снова подошел ко мне:
— Ты за что попал?
— Не тычьте.
— На «вы» я с лучшими друзьями разговариваю, а не с преступниками!
Дурак какой!
Он подошел ближе, и мне почуялся запах водки.
— Голодайте или нет, а мы отправим вас дальше с ближайшим этапом.
А в коридоре уже толпились вернувшиеся с прогулки заключенные. Их не впускали в камеру, пока офицер не вышел. «Хозяин!» — услышал я от них, когда они вошли.
Просился я к нему на прием — не принял, а тут сам пришел.
Целый день я лежал на койке, никто меня не дергал, не тревожил. После отбоя перебрался на свой щит. Боль в животе совсем утихла, озноб стал меньше, только сердце продолжало ныть.
С заявлениями покончено. От врача мне тоже ничего не нужно. Самому непонятно, зачем я рыпался, чего добивался. Лежу, не поднимаюсь, мне покойно и ничего больше не надо. Давно бы так — не встану, хоть убейте.
Теперь я стал думать.
Так, меня отправили из Калуги общим этапом за четыре тысячи километров. Отправили голодающего, после полутора месяцев голодовки, и не только без сопровождения, которое, оказывается, полагается в таких случаях, но даже не сделав в сопроводиловке пометки о голодовке. Вряд ли калужская тюремная администрация и врач взяли на себя такую ответственность сами, без чьего-то указания — того, кто за кулисами распоряжается моей судьбой.
На что же был расчет? Что я умру в пути? Или сниму голодовку? Но в условиях этапа и это не гарантирует меня от гибели. Сообщат жене о смерти, вписав любую причину, для себя же решив: сам себя угробил, туда и дорога, «собаке — собачья смерть». И никто не только не понесет никакой ответственности, но даже не почувствует вины.
Да и что мне в том?.. Но все-таки обидно было бы дать себя убить вот так, безнаказанно, безвозмездно. Да я и не собирался умирать.
Три месяца до ареста жена уговаривала меня не объявлять голодовку, хоть не бессрочную. «Двух недель достаточно. Ну пусть три недели — ты же ничего не требуешь, для заявления протеста этого довольно», — торговалась она со мной, а я смеялся и говорил, что вытяну несколько месяцев и непременно сниму, не доводя дело до крайности. Я и сам не стремился к смерти.
Сколько я мог бы продержаться без искусственного кормления (то есть если бы меня не накачивали вообще, с начала голодовки)? Мне кажется, что месяца полтора-два, а то и больше — но, конечно, не в этапе, а в покое. Может, я и ошибаюсь. А теперь — мог ли бы я голодать дальше? Кто знает? Я слышал, что при голодовке можно умереть не от истощения, а от паралича сердца; так в какой же день дополнительная нагрузка на сердце — беготня, духота, давка и т. п. — окажется последней каплей? Оно и так уже болит, ноет, прежде здоровое сердце… Да и без того — саданет кулаком надзиратель в расчете на здорового, и конец. Это могло и сегодня случиться.
Если б меня оставили в покое (да не в общей камере!), я мог бы и дальше не есть. Ну еще три дня. Потом все равно пришлось бы снимать голодовку — не умирать же на самом деле, тем более кому-то на радость.
Наверное, надо было прекратить ее еще в начале этапа, ну, скажем, в Ярославле. Но вот это «у нас нет голодающих!» — и я, дурак, завелся. Да и недосуг все было: вагонзак, бокс, «воронок», баня, «паек не беру» — когда тут затормозиться, отвлечься от сиюминутной суеты, с толком принять решение? Психологически переориентировать себя — для этого тоже покой нужен, а не так: не ел, не ел — дай-ка пожую маленько.
Пятьдесят три дня. Хватит. Завтра утром сниму голодовку.
21 апреля
Это значит, что утром я беру пайку — полбуханки черного хлеба. Но вот проблема: что с ним делать?
Я не знаю, как выходить из голодовки, спросить не у кого, да хоть бы и знал, мало толку. Научные рекомендации были бы бесполезны: кроме обычной тюремной пищи, я все равно ничего не получу.
Пайка лежит пока нетронутая. На завтрак дают черпак каши, с нее я и начинаю. Я не знаю, из какой крупы эта каша, и не берусь догадаться; арестанты зовут ее «кирзовой», потому что она шершавая и дерет горло. А на цвет синеватая. Вот эту кашу я и жевал чуть ли не до обеда: пережевывая, пока она не превратится в жидкий клейстер (через некоторое время после начала жевания появилась слюна), процеживал ее несколько раз сквозь зубы и лишь потом с усилием глотал. Сама пища оставляла меня равнодушным, занимал лишь процесс еды, от которого я совсем отвык. После каши я таким же образом съел граммов сто хлебного мякиша и запил кипятком с пайковым сахаром. Обеденные щи есть не стал (и еще недели две обходился без них, не ел и соленую кильку — а это, между прочим, значит, что в пути ничего не ел, кроме хлеба: этапный паек состоит из хлеба, кильки или селедки и двадцати граммов сахара в сутки). Вечером похлебал жижи из рыбного супа.
Надо сказать, что кормежка сейчас лучше, чем лет пять назад. Еда на пересылках более удобоваримая, дневная норма сахара увеличена на пять граммов: вместо пятнадцати — двадцать. Мало? Улучшение на тридцать процентов за пятилетку!
На вторые сутки — и во все последующие дни — появился аппетит, да какой! Приходилось бороться с желанием съесть всю дневную пайку сразу, приходилось стыдить себя за мысль, не попросить ли добавки баланды (в тюрьме это не считается зазорным; другое дело, что редко когда получишь). О чем я точно знал — так это об опасности после голода наесться сразу, и поэтому долго еще соблюдал полуголодную диету. Это в заключении так легко!
В этот же день — очередной (раз в месяц) обход прокурора. «Хозяин» (начальник тюрьмы) представляет ему нашу камеру:
— А это люди вольные! — все у нас в камере «химики» да двое ссыльных.
— Вопросы к прокурору будут?
Вопрос у всех один: когда отправят дальше? Большинство здесь кантуется уже три недели. Нам, ссыльным, время в этапе засчитывается в срок из расчета день за три. «Химики» же идут либо из лагерей, либо из зала суда по «химической» амнистии (то есть они действительно «вольные» — амнистированные, однако едут этапом, под стражей). И им зачетов нет. Ссыльным они завидуют.
Прокурорский обход — развлечение. Никто его всерьез не принимает. По-шутовски ломается начальник тюрьмы, арестанты встречают и провожают прокурора смехом. Это устраивает обе стороны.
22 апреля
Я уже в Свердловске. Хотя я больше не голодающий, но перенести этот перегон мне было не легче, чем предыдущие. Те же набитые «воронки» и вагонзаки, то же выстаивание часами в тюремных боксах. Пока дошло до бани, я уже вконец вымотался и мечтал поскорее добраться до камеры, чтобы лечь.
Камера № 11 на Свердловской пересылке заслуживает описания. Это большой зал, примерно в сто двадцать квадратных метров. Посредине, отступя от стен метра полтора-два, двухъярусный помост-нары; это сооружение имеет метров десять в длину и четыре метра в ширину. Проход — только вкруговую, по-за нарами. Остаток площади занят длинным столом со скамьями, а также «туалетом».
Я пробыл в этой камере четыре дня. В это время в ней находилось сто шестьдесят три человека. Как мы там помещались? Днем еще ничего: сидя, человек занимает меньше места. А ночью!.. Лежат на нарах, под нарами, на столе, под столом. Проходов нет — лежат в проходах. Впрочем, не лежат: там, где от стены до нар всего полтора метра, не ляжешь в полный рост, а либо свернувшись калачиком, либо сидя спиной к стене, зато ноги вытянуты. Вот такая полусидячая плацкарта досталась и мне. Берегись распрямиться во сне — заедешь ногой в рожу спящему под нарами. Береги и сам себя — ночью через тебя переступают, на тебя наступают пробирающиеся к туалету (унитазов всего два, и за день всем просто не успеть ими воспользоваться).