Мы здесь живьём. Стихи и две поэмы — страница 18 из 19

31

А с неба не снег, а серые лепестки пепла.

Мария лежит, и горы над ней огромны,

но Мария не видит горы – она ослепла,

врастая хребтом в донецкие чернозёмы.

Она захлебнулась огнём, прикрывалась дымом,

ползла, а после бежала к густой зелёнке,

держала винтовку крепко, так держат сына,

младенца, завёрнутого в пелёнки.

Ей было почти не больно, почти не страшно,

её прикрывали громкие пулемёты,

на палец левее в одном километре башня,

а справа стоят огнедышащие расчёты.

– Ребята, прикройте, я отхожу, ребята! —

Мария кричала и падала навзничь в почву,

и кровь её растекалась, как сок граната.

Мария, моя Мария, шахтёрская дочка.

32

Спи, моя дорогая, спи,

девочка-одиночка.

Спит посреди степи

шахтёрская дочка.

Травы над ней шумят —

дикие, колдовские,

а в небесах кружат

чёрные часовые.

Мы стережём твой сон,

дочь Николая.

Солнце за террикон

к вечеру уплывает,

стелется сизый дым,

воды несёт речка,

страшно ходить живым

по этим святым местечкам.

Спи, моя дорогая, спи

в теле большой планеты.

Пусть твои мёртвые сны

будут о вечном лете.

Старый седой ковыль

пусть тебя колыбелит.

Кто-то зажжёт фитиль,

споёт тебе колыбельную.

Спи, моя милая, спи…

Ещё одна тёмная ночка.

Спит посреди степи

шахтёрская дочка.

33

На самой вершине дальнего рыжего террикона,

где колокольный звон – музыка из привычных,

они встретятся – отец и дочь – натянут сетку

                                                          для бадминтона,

а у подножия плещется море – поле пшеничное.

И у них не будет другого занятия, кроме счастья,

и только Донецк с его улицами, проспектами и мостами

навсегда останется с ними, будет их лучшей частью,

навсегда останется с нами – погостами, розами

                                                                   и крестами.

Это память, с которой не стоит бороться, она нетленна.

Я помню звук, с которым стреляют «Грады», ложатся мины.

Но Донецк – это не просто город, это Вселенная,

Донецк – это шахтёрские девочки и песня их лебединая.

2016 год, Донецк

Мы здесь живьёмПоэма

I

* * *

Стану писать лобово, ровно, под линейку.

Так надо.

Потому что война,

а на войне надо говорить только правду.

* * *

До войны я часто ходила читать стихи в синагогу

старым еврейкам,

им совокупно было несколько тысяч лет,

каждая вторая носила берет,

каждая третья деньги хранила в лифчике.

В синагоге летом было жарко, а зимой холодно,

меня встречали неизменно тепло,

                                          говорили: «Наша девочка!»

А однажды одна старая еврейка сунула мне

                                                          пятьдесят гривен

на развитие поэтического таланта,

мне было неловко брать у еврейки деньги,

всё же им так досталось в концлагерях,

но Слава Верховский (тепер він Слава Верховський) сказал:

«Бери, это же деньги от еврейки,

это больше, чем просто деньги!»

* * *

Война меня не сломала,

тут у нас такая особенная война была (и есть),

что или на месте не оставляла и мокрого места,

или позволяла жить долго, конечно, небогато,

но жизнь сама по себе богатство. И блядство тоже…

Только свет стал другим на время,

как будто не с неба, а от людей,

из глаз, от рук, из ушей и рта.

Потом всё вернулось на прежние рельсы,

но куда-то исчезли люди с пейсами,

а старые еврейки, кажется, просто поумирали.

Помню, как они говорили, смакуя каждую букву: «Израиль».

Я однажды спросила: «Почему бы вам туда не уехать?»

Они занервничали и признались:

«Что ты, Анна, только представь, евреи среди евреев…»

* * *

У них там ещё была еврейская школа,

брали только еврейских детей,

а в войну стали брать всех подряд: русских, украинцев

                                                                       и прочих.

Не хватало еврейских детей.

Учили русских идишу, праздновали Пурим.

Сильнее всех пострадала школьная медсестра,

ей не давала покоя мысль, что теперь в школе

много необрезанных мальчиков.

Необрезанные мальчики медсестре казались грязными,

она опасалась ставить им градусники,

а когда взвешивала, всегда думала о том,

что надо отнять от веса ребёнка несколько лишних граммов.

* * *

Так вышло, что я жила в еврейском доме,

все мои соседи были евреями.

Это ни о чём не говорит, все они были

                                                     донецкими евреями.

Одна соседка говорила, что есть евреи, а есть жиды.

Эта соседка умерла от рака груди.

Мне шепнули на похоронах,

что рак груди бывает только у тех,

кто боится бедности.

«Грудь – это кормящий орган.

Муж умер, денег стало меньше,

вот рачица Соню и съела!»

II

* * *

В Донецке есть свои собственные слова.

Они много где есть,

но только в Донецке ими гордятся,

словно они золотые.

Тремпель, коногонка, террикон, кавуница.

Когда начинают слишком громко стрелять,

мама говорит: «Опять гепают!»

Я люблю эти слова.

И донецкие, и мамины, в них много жизни.

Мама не любит говорить об августе 2014 года,

всегда плачет и вспоминает отца.

Как он, безнадёжно больной, сидел на лавочке в полдень

                                                                        и курил.

А однажды он не вышел курить, что-то его задержало,

и прилетел снаряд, и разбил лавочку вдребезги.

«Слишком рано, да и способ не тот», —

                                                    словно сказала смерть.

Папа умер в ноябре 2014 года, хотя врачи обещали

                                                ещё два месяца минимум.

* * *

Папа умер 3 ноября, я тогда ехала из Крыма,

ехала очень сложно, через Запорожье,

на блокпосту мужчины с ружьями, ещё никакой таможни.

Голова сына лежала на моём плече, мальчик спал,

позвонила мама и сказала: «Папа ушёл!»

Мама всегда была склонна к театральным эффектам,

нет, чтобы сказать, что папа умер.

Я полминуты не могла понять, куда он мог уйти.

Я говорила с мамой так аккуратно и тихо,

так берегла сон сына,

что он даже не проснулся в тот момент,

когда мне наконец-то удалось понять смысл слова «ушёл».

Внутри меня что-то ухнуло и гепнуло,

но снаружи это выглядело никак.

Сын спал, зажав в кулак

всю мою боль. Всю мою печаль.

Мне хотелось кричать,

но сын спал.

И я совсем не знала,

как ему сказать о том, что дедушки больше нет,

а до Донецка оставался час.

И мы его ехали ровно десять лет.

* * *

Я жалею о том, что успела на похороны.

Лучше бы мне вовсе не видеть, как папу зарыли.

На последние деньги я купила ему самый красивый гроб,

ореховый и лакированный,

папа лежал и улыбался.

Кажется, ему понравился гроб.

После того, как папу зарыли, на земле образовался горб.

* * *

Я часто думаю, что могильные горбы —

                                              это маленькие терриконы.

Мой дедушка похоронен в туфлях «Цебо»,

это были парадные его туфли, от слова «парад»,

то есть не просто на выход,

а по случаю празднования великой победы.

Мой папа похоронен в поло «Лакост»

                                             с крошечным крокодилом.

Папа не дожил до моей поэмы «Шахтёрская дочь»

и до моего романа «Великий Блокпост».

Я и сама не уверена, что доживу до второго.

Но вернёмся к поло, думали ли дизайнеры «Лакост»,

что производят вещь для абсолютного отдыха?

То есть не просто вещь для пикника-гамака-сигары,

а для самого настоящего огромного вечного отдыха —

                                          сливочное поло от «Лакост».

Три пуговки, крокодил делает зубами «клац».

Спи спокойно, мой бедный папочка,

тебе всегда необыкновенно шли эти обыкновенные поло.

* * *

Не берёза и не сосна во поле,

а просто опора

линии электропередачи.

Так и я стою посреди Терриконии и плачу

слёзыньками чёрными-чёрными.

Нету тятеньки, нету папеньки, нету-нету,

год нету, два нету, три нету, четыре нету, пять нету,

шесть нету, семь нету…

Нема папеньки,

нема родненького,

нема моего Николушки,

нема-нема.

Нема родименького, нема глазастого, нема рукастого.

И стала я нема и отстала,

стало меня мало, а его, наоборот, много.