Он восьмой год у Бога,
а мы под Богом.
Папа умер, но я каждый вечер пишу ему сообщение
на погасшую Нокию-фонарик.
Папа говорил: «Аня, не бойся делать прививку.
Укол – это комарик».
Папа больше не встречает меня из школы,
не кормит молочным супом с изюмом.
Папа говорил мне: «Аня, ты упёртая, как изюбрь».
Папа приходил с работы грязным, но чистым.
Папа говорил: «Аня, главное, не выходи замуж
за коммуниста
или просто не выходи».
У нас в прихожей всегда стояла чёрная коногонка,
мы сидели при её свете.
Русский мужчина и его дочь – то ли бурятка, то ли японка.
На лестнице папа доставал зажигалку Zippo,
крутил колёсико.
Папа любил, когда я задавала ему вопросы
про историю, эволюцию и Вселенную.
Папа часто называл меня вместо Ани Леной.
А в последние годы он, заболевший и доживающий,
доставал не зажигалку, а подарок погибшего
в шахте товарища,
крошечный, в форме гроба для золотой рыбки, агрегат,
и говорил так: «Когда я исчезну как адресат,
ты всё равно пиши мне, разговаривай!»
А как писать, пап?
Начинай так: «О всесвятый Николае, угодниче
преизрядный Господень… А я услышу!»
Папа к концу жизни почти ничего не слышал,
а теперь слышит. Каждый вечер слышит,
как я набираю для него сообщение со своего смартфона.
Я смотрю на небо и вижу,
как очень далеко загорается экран его старого
кнопочного телефона.
III
На самом деле мы, живущие в центре города,
немного знаем о том,
что происходило все эти годы на его окраинах.
Нам тоже страшно, но это
как накрасить стрелки подводкой, которая смывается.
Окраины города – это подлодка, с неё не смоешься,
это перманентный макияж, синяя стрелка на веке.
И всё это происходит в XXI веке.
И поверьте мне, будет происходить и в XXII веке,
и в XXIII веке.
Всё это заложено в человеке: свирепость и жажда крови
другого.
Снова и снова.
Есть мы.
И есть заезжие водолазы,
от раза к разу они погружаются в нашу воду,
смотрят на нас, даются диву.
Мы – рыбы,
делаем губами пузыри из воздуха,
таращим глаза.
Сравнение с рыбами тем верней,
что слёз у нас больше нет,
рыбы совсем не плачут,
они плавают в слезах.
Я часто размышляю о городе.
Почему именно он?
Почему именно так?
Кажется, я всегда знала, что будет война.
Впрочем, если бы её не случилось,
я бы говорила, что всегда знала, что войны не будет.
Просто война стала совсем привычной,
словно в голове щёлкнула какая-то перемычка.
Очень непонятное слово – война.
Она как будто всегда с нами была,
но не эта, а та, другая,
закончившаяся в Берлине,
в бункере, смертью человека с усами.
Странно, что его звали Адольф, а не Адам,
всё же он жил с Евой.
Город раньше назывался Сталино, но в честь Ленина,
так мне велели думать.
Прошлые поколения и правда были из стали,
а мы устали, стали амбивалентны.
Да, нет, не знаю…
Что у нас на обед, зая?
Стали какими-то усреднёнными – да-нет-скими.
У меня нет страны.
Странно, правда?
Но есть город,
город разбитых дорог,
город мне дорог.
Была ли у меня когда-нибудь страна?
Странно звучит, но нет, не было.
Откуда я? Из Донецка – единственно верный ответ.
Собеседник переспрашивает: «Откуда? Из детства?!»
Да, именно из него, все мы из него.
Всё, что произошло с нами за эти семь лет,
можно поместить в небольшой стеклянный шар
и встряхнуть.
Говорят, Донецк – это путь,
который надо преодолеть.
Говорят, Донецк – это ртуть.
Нет, Донецк – это клеть,
опускающаяся в рыхлые недра.
Там внизу лошади, которые никогда не видели света,
и Шубин,
он поёт песенки на древнедонецком языке: «Ту-ту-ту,
радуйся орластому паспорту! Но не шибко,
на одиннадцатой странице ошибка.
Латиницей буква N!»
В Республике N мы не ждём перемен
до тех пор, пока не будет выучен урок.
IV
Мы выучили урок.
У каждого урока – свой срок.
У боли тоже есть срок.
У боли моей нет срока.
Но есть требование.
Боль до востребования.
Достаю её из головы,
подношу к глазам,
слепну.
Говорю с тобой, свет мой, на донецком,
говорю на пальцах, словно бы балерина.
Говорю с тобою, отец мой,
прижимаю к груди сына.
И не знаю, жива ли, мертва ли.
Я уже ничего не знаю,
об одном прошу,
убей войну,
задуши гадину,
задави гнидину.
Вот имя отца,
во имя лица,
которое хочется сохранить.
И куда ни смотришь, всюду горюшко горькое,
горчит горе слов непроизнесённых.
Я знаю, что за нашими терриконами
есть жизнь.
И у нас была,
а теперь как сажа бела,
как лицо шахтёра на рассвете
после смены.
Он идёт домой и несёт детям
остатки тормозка.
Идёт, пошатываясь,
воздух утренний его опьянил.
И крови вместо в венах его ил.
Новости о смерти живут в Донецке недолго.
Сутки. Иногда двое.
Люди погибли в маршрутке,
людей «размотало».
Люди погибли под завалами
того, что ещё вчера было их жильём.
Похороненные живьём.
Мама говорила вчера: «Жутко».
Мама говорит сегодня: «Жутко».
Мама скажет завтра: «Жутко».
О чём ты мечтаешь, мама?
О том, чтобы умереть, сохранив тело, лицо,
чтобы лежать в гробу, как твой отец, улыбаться.
Мы познакомились с ним на танцах,
он насыпал сухой горох в две бутылки из-под лимонада,
и назвал их донецкими маракасами,
и мы танцевали, и пели:
«Донбасс, Донбасс…»
Им подпевал ветер,
донецкий ветер:
«Donbass lives matter!
Donbass lives matter?»
Ни одна из первых полос
за семь лет
не использовала свой голос,
чтобы написать на английском
о наших ангельских обелисках.
This is very important news!
Город, который построил Хьюз,
залит кровью.
City of war.
Город-мор, город мой
на передовой,
и мы с тобой, и мы с тобой.
Есть абсолютная вера – отец.
Абсолютная мера – Донецк.
И есть чайные ложечки.
Столовое серебро.
Треньк-треньк.
Есть абсолютная мера – Донецк.
Bang-bang, bang-bang.
Мы здесь живьём.
2020–2021 годы, Донецк