Мы жили тогда на планете другой… — страница 17 из 63

день весенний! Даже в дождь.

Лес мне дорог и без песен,

сладок запах мглистых рощ.

В гнездах прячутся наседки,

плачет небо, на траву

тихо каплет с каждой ветки

сквозь намокшую листву.

Низко облака над лесом.

Грустно, сыро и темно.

Пусть! И дождевым завесам

завораживать дано.

Лужи, грязь, вода в овраге. Дождь…

А все ж как хороша

этой животворной влаги

лес обнявшая душа!

Над озером

Озеру уснуть хотелось.

Перед сном оно оделось

в дымно-серую парчу.

И звезда зажглась… Темнея,

стала глубь еще роднее

отраженному лучу.

Долго я смотрел на воду,

что внимает небосводу,

гладью отражая высь.

Думалось: и сердце, Боже,

так на озеро похоже!

В глубину свою вглядись…

О, пойми, ведь все на свете —

только небо, только сети

призрачных его огней,

все слова, мечты, желанья —

только нежные касанья

неба к вечности твоей,

звездный луч, тебя манящий,

голос чей-то говорящий

из незнаемой тиши, —

на земле ответный шорох,

отражения в озерах

созерцающей души.

Trinacria

А. А. Трубникову

Психеи средиземной колыбель,

страна богов, священная досель

Тринакрия[36], как стала ты близка мне!

Три моря, горы, скалы. Камни, камни…

Они живые. Помнят все. Молчат.

Чего-то ждут. В какую даль глядят?

От этих статуй и столпов отрытых

и капителей из дворцов забытых —

такая тишина… Как вздох времен —

восставший прах, окаменелый сон!

Со стен акрополей, весь день овеян

тенями приснопамятных Ахеян,

и вижу их: герои и цари,

едва причалив, строят алтари,

в горах стучат их медные секиры,

и солнце чаши золотит и лиры.

А чуть стемнело, огибает мыс —

вон там, на корабле своем, Улисс…

А чудится — насторожились стены:

у скал вдали еще поют Сирены.

Тринакрия, — о, сколько с той поры

разоров, бед! Здесь рушились миры,

в пустыню брег набеги обращали,

и гавани твои — как обнищали!

А там, в родных горах, что ныне там?

Черно везде, голо. И по тропам,

иссохлые от вековой разрухи,

горбатые на осликах старухи…

Но вот — не странно ли? — всё остров жив.

Пожалуй, весел. Беден, да счастлив.

И то сказать, его земля приветна:

и берега и горы, даже Этна,

И жизнь — что встарь… Пускай суровый крест

изгнал богов, — живут еще окрест,

верна векам наследственная вера:

Праматерь с сыном на руках, Церера[37],

всё царствует (века уберегли)…

Она, она, печальница земли,

в часовенках с лампадою бессонной,

на всех путях утешною Мадонной…

И я молился ей — непобежденной.

Таормина

«Что ж — разорву, сожгу письмо… Сгорит…»

Что ж — разорву, сожгу письмо… Сгорит,

но оттого небывшей ты не станешь.

Из сердца ложь не вытравит обид,

   и правдой сердца не обманешь.

Благословлю ль, возненавижу ль рок

за каждый миг, продливший нашу встречу, —

я повторю заученный урок

   и, отвечая, не отвечу.

Огарок

Погаснет электричество в квартире —

   спешишь огарком заменить.

И станет в комнате и в целом мире

   всё как-то по-другому быть.

Нарушен установленный порядок,

   насторожилась тишина.

Предчувствий, обольщающих догадок

   душа встревоженно полна.

Как маленький огарок, луч вливая

   в заманивающую тьму,

она мерцает призрачно-живая,

   подобная во всем ему.

Фитиль то вспыхнет, то как бы от страха

   зажмурится. И вновь темно…

И громче дряхлая бормочет Пряха,

   жужжит веретено.

The king's tower

М. А. Форштетеру

Стоит с двенадцатого века,

ее воздвиг нормандский воин.

Слезами, кровью человека

точатся выемы пробоин.

Еще грозна тюрьмы вчерашней

гранитнодымная порфира,

в веках неколебимы башни

на водной пéрекрести мира.

Всё дымом — Рим, святая Жанна,

испанцы, Индия, тевтоны,

но так же, с алебардой, чванно

шагает брит на страже трона.

И — полудухи-полуптицы,

химеры крепостей британских —

гнездятся вороны в бойницах,

потомки воронов нормандских.

[38]

Сочельник

В эту ночь, когда волхвы бредут пустыней

   за звездой, и грезятся года

невозвратные — опять из дали синей

   путь указывает мне звезда.

Чтó это? Мечты какие посетили

   сердце в ночь под наше Рождество?

Тени юности? любовь? Россия? или —

   привиденья сердца моего?

Тишиной себя баюкаю заветной,

   помня все, все забываю я

в этом сне без сна, в печали беспредметной,

   в этом бытии небытия.

Возлюбленная тишина…

Возлюбленная тишина,

вечернее очарованье,

виденьями какого сна

овеяно твое молчанье?

Возлюбленная тишина,

преображение заката,

недостижимая страна,

покинутая мной когда-то.

Слилось грядущее с былым,

неизмеримое с ничтожным,

и кажется пережитым

всё, что казалось невозможным.

«Увидеть, осязать нельзя…»

Увидеть, осязать нельзя,

   нельзя услышать слухом, —

уводит тайная стезя

   в мир, озаренный духом.

И свет не свет, и тьма не тьма,

   земля, но неземная.

Небес голубизна — нема

   и говорит о рае.

От светоносной немоты,

   от нерожденных звуков

пьянея, сердце с высоты

   внимает песне духов.

«Не спрашивай у жизни много…»

Не спрашивай у жизни много,

но бойся Божьего суда.

Жизнь — это узкая дорога

в непостижимое Туда.

О бывшем не тоскуй напрасно

и смертью вечность не зови.

Она с тобой, в тебе всевластно

нездешней правдою любви.

Любовь, к себе годами строже,

ты целью вышней назовешь.

Мир видимый — прости мне, Боже! —

он или призрак, или ложь?

Requiem

Dis manibuscum sacrum[39]

Шаги мои все ближе к вам, друзья,

и дух о вас печалится все чаще, —

все призрачней сквозят лесные чащи,

в немую даль змеится колея,

   и горестней поет кастальская струя,

      родник, из глýби говорящий.

Зовете ль вы, иль я зову — пора,

и мне пора уйти в страну покоя,

где грешника, святого и героя

уравнивает строгая Сестра[40], —

   туда, в страну, где нет ни «завтра», ни «вчера»,

      а длится время неземное.

Да, вас — о братья духу моему,

чьи образы в себе всю жизнь лелею,

друзья, которых не встречал милее, —

родных мечте моей, родных уму

   и тех, кого любил, не знаю почему,

      и оттого еще сильнее.

Ни людям, ни себе давно не лгу,

не обольщаю сердца ожиданьем

утешной вечности, ни упованьем

на встречу с вами вновь… Но не могу

   не вспоминать. Все, все на этом берегу

      мне кажется воспоминаньем.

О, спутники мои! Со мной деля

восторги грез и мысли ненасытной

и творческой гордыни беззащитной,

вы были мне как милая семья,

   пока не рухнула Российская земля

      в бесправья хаос первобытный.

В те годы мир, весь мир казался наш,

любуясь им, росли мы все когда-то.

Любили мы и Русь, и Запад свято,

дворцы царей, Неву и Эрмитаж,

   Петрова города блистательный мираж

      уже в крови его заката.

В те годы Анненский-мудрец был жив,

учитель-друг, угасший слишком рано;

и Гумилев, и Блок (в те дни — не скиф:

   он бурю звал, разбит, как утлый челн о риф

      разъявшегося океана)…

Забытым с той поры утерян счет,

но вас забыть, взнесенных на высоты

Парнасские, — нельзя! Во дни забот,

борений, нужд, искали вы вперед

   путей нехоженых, в слова вбирая мед,

      бессмертья мед, как пчелы в соты.

Но кто из вас, кто страшно не погиб,

кто спасся, отстрадав урок жестокий

войны, усобиц,