безрассудной склоки, —
от пуль, застенка и тюремных дыб?
=Лишь тот, воистину, кто внял примеру рыб,
ушедших в темень вод глубоких.
О, сколькие меж вас, певцов-друзей,
мне доверяли сны, обиды, муки,
И женщины… Но нет! Одной лишь в руки
правило отдал я судьбы моей, —
одной поверив, знал, что коль изменит, с ней
и смерти не прощу разлуки.
Я Музой называл ее, с собой
влюбленно уводил в лесные чащи,
где бьет родник из глуби говорящий.
И не она ли, день и ночь со мной,
и ныне призраков ко мне сзывает рой,
так укоризненно манящий.
Но жизнь идет… Ее не победит
ни рок живых, ни вопли всех убитых,
ни перекор надежд и слов изжитых.
Пусть — ночь еще! Весенний лес шумит
над тишиной плющом обросших плит
и лаврами гробниц увитых.
1959
Монфор-Ламори
Анатолий Гейнцельман
Умирающий Серафим
В лазурь стремившееся тело,
Как камень, падает на дно,
Одно крыло обледенело,
Другое солнцем сожжено.
Загрязнены одежд перяных
Когда-то снежные края,
И из-за облаков багряных
Душа, кадильница моя,
Глядит, как обгорелой мачты
Вздымаемый волнами пень.
Но некому сказать: Не плачьте!
Могильная прияла сень
Моих соратников немногих
Задолго до того, как Тасс
Пел грезу паладинов строгих
И Дант увидел Ипостась.
Один в синеющем сугробе,
Под паутиной мертвых вай[41],
Лежу я, вспоминая в гробе
Душистый флорентийский май.
И ничему уже не веря,
Недвижим, холоден и чист,
Жду палицы народов — зверя,
Дубины Каиновой свист.
Но ты все снова на колени
Склоняешься передо мной,
И узел расправляешь звений
Моей кадильницы святой.
И снова синим фимиамом
Кадит уставшая душа,
И ты перед воскресшим храмом
Стоишь, молитвенно дыша,
И с крыльев чуть затрепетавших
Сметаешь снеговой балласт.
Тебе воздаст Господь упавших,
Творец архангелов воздаст!
Пиния
Как канделябр из красного гранита
С зелеными свечами, в гроты синие
Подъемлется в скале из сиенита
Громадная сверкающая пиния.
И снова сиракузской Афродиты
Певучие мне вспомнилися линии,
И я, алтарные обнявший плиты,
И меж колонн свирепые Эринии…
А я — в пустыне создающий грек,
Монах-затворник я средневековый,
Готический по думам человек!
Окаменелый дух
Материя — окаменелый дух,
Уставший от бесплодного блужданья.
Покой небытия ему как пух,
Как передышка в мире от страданья.
Но кончится окамененье вдруг,
И снова начинается созданье,
И пламенный в безбережности круг,
И безнадежное самосознанье.
Материя — окаменевший бюст
Отриколийского в земле Зевеса.
Вот-вот из мраморных раздастся уст
Стихийная космическая месса,
И мир не будет безнадежно пуст,
И разорвется синяя завеса!
Бес
У каждого свой Ангел есть Хранитель,
Но и презренный есть домашний бес,
И не проходит уж вблизи Спаситель,
Чтобы изгнать его в исподний лес.
А он страшней, чем древний Искуситель,
Ни власти не сулит он, ни чудес:
Он каждодневный в черепе наш житель
И баламутит образы небес.
Он сердце нам сжимает, как тисками,
И вызывает нестерпимый страх,
Он с тайн срывает дерзкими руками
Завесы все: святыни без рубах,
Мечты — как проститутки меж гробами,
Свобода — палисад кровавых плах.
Фитилек
Будь рад, что фитилек твой замигал
И скоро упадет на дно лампады:
Ты ничего во тьме не освещал
И только тлел от жизненной услады.
Вверху все тот же ангелов хорал,
Внизу все то же блеющее стадо,
За сводом храма низменный кагал
И страшное обличье маскарада.
Мой свет для освещенья древних риз
И византийских мозаичных ликов.
Глаза молящихся. Лепной карниз.
На солнце ж гул беснующихся криков,
Да пену мечущий на скалы бриз,
Да полное смешение языков.
Гибель Арго
Что остается впереди? Могила,
Сосновый, лесом пахнущий кокон,
Хоть я большая творческая сила,
Светящая из тысячи окон.
Кумейская сулила мне сивилла
Загадочный и величавый сон,
Но жизнь моя, как облако, проплыла,
И я давно покинул Геликон.
Что обратили мир в золу и пыль.
Расшибся Арго, наш корабль, о рифы,
И над курганом шелестит ковыль.
На отмели
Дремлет море, тихо дремлет,
Тихо дремлет и горит.
Душу сладкий сон объемлет,
Сон объемлет и творит
Слово вещее, живое,
Слово странное в груди.
Настоящее, былое —
Все осталось позади!
Солнце золотой стрелою
Тело голое разит,
Солнце, как по аналою,
Золотым перстом скользит:
Все листы душевной книги,
Всё оно перевернет,
Раскаленные вериги
Переест и раскует.
И душа тоща гармоний
Несказуемых полна, —
Мысли окрыленной кони
Мчатся через царство сна.
Вечность в мимолетном миге
Кажется воплощена, —
И в Создателевой книге
Строчка каждая ясна.
1927
Змеиный остров
В Черном море остров есть песчаный,
По прозванью Остров Змей,
Где я находил покой желанный
И чешуйчатых друзей.
Жили там лишь рыбаки босые
В камышовых шалашах,
И в кустах козявки голубые,
Жил и я, как древний шах.
С рыбаками я из Аккермана
Плыл под парусом туда
Для фантазии святой байрама[44].
Рыба вся была еда,
Да коврига хлеба, что по виду
Походил на чернозем,
Но никто там не терпел обиды,
И вокруг был Божий Дом.
Я читал морским сиренам песни,
И сползались из кустов,
В круг вблизи меня сплетаясь тесный,
Змеи всяческих родов.
Были там простые желтобрюшки,
Ужики из камышей Днестра,
Были там опасные чернушки,
Но и тех моя игра
Чаровала, как Великий Пан,
Хоть звучал простой сиринкс
И мне вторил грозный океан.
Да и сам я был, как Сфинкс,
Вряд ли братье островной понятен,
Внучкам райской колубрины.
Но, должно быть, голос мой приятен
Был для всей семьи звериной.
Что бы ни было, всю жизнь потом
Лучших я друзей не зрел,
И теперь последних песен том
Им я мысленно пропел.
А. Черный
Голос обывателя
В двадцать третьем году, весной,
В берлинской пивной
Сошлись русские эмигранты,
«Наемники Антанты»,
«Мелкобуржуазные предатели»
И «социал-соглашатели»…
Тема беседы была бескрайна,
Как теософская тайна:
Что такое эмиграция?
Особая ли нация?
Отбор ли лучших людей?
Или каждый эмигрант — злодей?
Кто-то даже сказал На весь зал:
«Эмигранты — сплошь обыватели!»
А ведь это страшнее, чем «социал-соглашатели»…
Прокравшийся в зал из-под пола
Наканунский Лойола[45]
Предложил надеть на шею веревку
И вернуться в советскую мышеловку, —
Сам он, в силу каких-то причин,
Возлюбил буржуазный Берлин…
Спорящих было двенадцать,
Точек зрения — двадцать, —
Моя, двадцать первая, самая простая,
Такая:
Каждый может жить совершенно свободно,
Где угодно.
В прежнее время —
Ногу в стремя,
Белье в чемодан,
Заграничный паспорт в карман,
Целовал свою Пенелопу
И уезжал в Европу.
В аракчеевской красной казарме
Не так гуманны жандармы,
Кто откупался червонцем,
Кто притворялся эстонцем,
Кто, просто сорвавшись с цéпи,
Бежал в леса и степи…
Тысячам тысяч не довелось;
Кое-кому удалось…
Это и есть эмиграция,
Цыганская пестрая нация.
Как в любой человеческой груде
В ней есть разные люди.
Получше — похуже,
Пошире — поуже,
Но судить нам друг друга нелепо,
И так живется, как в склепе…
Что же касается «завоеваний революции»,
О которых невнятно бормочут иные Конфуции,
То скажу, как один пожилой еврей
(Что, пожалуй, всего мудрей):