Мы жили тогда на планете другой… — страница 28 из 63

Я, я, я. Что за дикое слово!

Неужели вон тот — это я?

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом

Танцевавший на дачных балах, —

Это я, тот, кто каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры

Всю мальчишечью вкладывал прыть, —

Это я, тот же самый, который

На трагические разговоры

Научился молчать и шутить?

Впрочем — так и всегда на средине

Рокового земного пути:

От ничтожной причины — к причине,

А глядишь — заплутался в пустыне,

И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками

На парижский чердак загнала.

И Вергилия нет за плечами, —

Только есть одиночество — в раме

Говорящего правду стекла.

18–23 июля 1924

«Пока душа в порыве юном…»

Пока душа в порыве юном,

Ее безгрешно обнажи,

Бесстрашно вверь болтливым струнам

Ее святые мятежи.

Будь нетерпим и ненавистен,

Провозглашая и трубя

Завоеванья новых истин, —

Они ведь новы для тебя.

Потом, когда в своем наитье

Разочаруешься слегка,

Воспой простое чаепитье,

Пыльцу на крыльях мотылька.

Твори уверенно и стройно,

Слова послушливые гни

И мир, обдуманный спокойно,

Благослови иль прокляни.

А под конец узнай, как чудно

Всё вдруг по-новому понять,

Как упоительно и трудно,

Привыкши к слову, — замолчать.

22 августа 1924

Соррентинские фотографии

Воспоминанье прихотливо

И непослушливо. Оно —

Как узловатая олива:

Никак, ничем не стеснено.

Свои причудливые ветви

Узлами диких соответствий

Нерасторжимо заплетет —

И так живет, и так растет.


Порой фотограф-ротозей

Забудет снимкам счет и пленкам

И снимет парочку друзей,

На Капри, с беленьким козленком, —

И тут же, пленки не сменив,

Запечатлеет он залив

За пароходною кормою

И закопченную трубу

С космою дымною на лбу.

Так сделал нынешней зимою

Один приятель мой. Пред ним

Смешались воды, люди, дым

На негативе помутнелом.

Его знакомый легким телом

Полупрозрачно заслонял

Черты скалистых исполинов,

А козлик, ноги в небо вскинув,

Везувий рожками бодал…

Хоть я и не люблю козляток

(Ни итальянских пикников) —

Двух совместившихся миров

Мне полюбился отпечаток:

В себе виденья затая,

Так протекает жизнь моя.


Я вижу скалы и агавы,

А в них, сквозь них и между них —

Домишко низкий и плюгавый,

Обитель прачек и портных.

И как ни отвожу я взора,

Он всё маячит предо мной,

Как бы сползая с косогора

Над мутною Москвой-рекой.

И на зеленый, величавый

Амальфитанский перевал

Он жалкой тенью набежал,

Стопою нищенскою стал

На пласт окаменелой лавы.


Раскрыта дверь в полуподвал,

И в сокрушении глубоком

Четыре прачки, полубоком,

Выносят из сеней во двор

На полотенцах гроб дощатый,

В гробу — Савельев, полотер.

На нем — потертый, полосатый

Пиджак. Икона на груди

Под бородою рыжеватой.

«Ну, Ольга, полно. Выходи».

И Ольга, прачка, за перила

Хватаясь крепкою рукой,

Выходит. И заголосила.

И тронулись под женский вой

Неспешно со двора долой.

И сквозь колючие агавы

Они выходят из ворот,

И полотера лоб курчавый

В лазурном воздухе плывет.

И, от мечты не отрываясь,

Я сам, в оливковом саду,

За смутным шествием иду,

О чуждый камень спотыкаясь.


Мотоциклетка стрекотнула

И сорвалась. Затрепетал

Прожектор по уступам скал,

И отзвук рокота и гула

За нами следом побежал.

Сорренто спит в сырых громадах.

Мы шумно ворвались туда

И стали. Слышно, как вода

В далеких плещет водопадах.

В страстную пятницу всегда

На глаз приметно мир пустеет,

Айдесский, древний ветер веет,

И ущербляется луна.

Сегодня в облаках она.

Тускнеют улицы сырые.

Одна ночная остерия

Огнями желтыми горит.


Ее взлохмаченный хозяин,

Облокотившись, полуспит.

А между тем уже с окраин

Глухое пение летит;

И озаряется свечами

Кривая улица вдали;

Как черный парус, меж домами

Большое знамя пронесли

С тяжеловесными кистями;

И, чтобы видеть не могли

Воочию всю ту седмицу,

Проносят плеть и багряницу,

Терновый скорченный венок,

Гвоздей заржавленных пучок,

И лестницу, и молоток.


Но пенье ближе и слышнее.

Толпа колышется, чернея,

А над толпою лишь Она,

Кольцом огней озарена,

В шелках и розах утопая,

С недвижной благостью в лице,

В недосягаемом венце,

Плывет, высокая, прямая,

Ладонь к ладони прижимая,

И держит ручкой восковой

Для слез платочек кружевной.

Но жалкою людскою дрожью

Не дрогнут ясные черты.

Не оттого ль к Ее подножью

Летят молитвы и мечты,

Любви кощунственные розы

И от великой полноты —

Сладчайшие людские слезы?

К порогу вышел своему

Седой хозяин остерии.

Он улыбается Марии.

Мария! Улыбнись ему!


Но мимо: уж она в соборе

В снопах огней, в гремящем хоре.

Над поредевшею толпой

Порхает отсвет голубой.

Яснее проступают лица,

Как бы напудрены зарей.

Над островерхою горой

Переливается Денница…

* * *

Мотоциклетка под скалой

Летит извилистым полетом,

И с каждым новым поворотом

Залив просторней предо мной.

Горя зарей и ветром вея,

Он всё волшебней, всё живее.

Когда несемся мы правее,

Бегут налево берега,

Мы повернем — и величаво

Их позлащенная дуга

Начнет развертываться вправо.

В тумане Прочида лежит,

Везувий к северу дымит.

Запятнан площадною славой,

Он всё торжествен и велик

В своей хламиде темно-ржавой,

Сто раз прожженной и дырявой.

Но вот — румяный луч проник

Сквозь отдаленные туманы.

Встает Неаполь из паров,

И заиграл огонь стеклянный

Береговых его домов.


Я вижу светлые просторы,

Плывут сады, поляны, горы,

А в них, сквозь них и между них —

Опять, как на неверном снимке,

Весь в очертаниях сквозных,

Как был тогда, в студеной дымке,

В ноябрьской утренней заре,

На восьмигранном острие

Золотокрылый ангел розов

И неподвижен — а над ним

Вороньи стаи, дым морозов,

Давно рассеявшийся дым.

И, отражен кастелламарской

Зеленоватою волной,

Огромный страж России царской

Вниз опрокинут головой.

Так отражался он Невой,

Зловещий, огненный и мрачный,

Таким явился предо мной —

Ошибка пленки неудачной.


Воспоминанье прихотливо.

Как сновидение — оно

Как будто вещей правдой живо,

Но так же дико и темно

И так же, вероятно, лживо…

Среди каких утрат, забот,

И после скольких эпитафий,

Теперь, воздушная, всплывет

И что закроет в свой черед

Тень соррентинских фотографий?

5 марта 1925 — 26 февраля 1926

Баллада

Мне невозможно быть собой,

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Идет безрукий в синема.

Мне лиру ангел подает,

Мне мир прозрачен, как стекло, —

А он сейчас разинет рот

Пред идиотствами Шарло.

За что свой незаметный век

Влачит в неравенстве таком

Беззлобный, смирный человек

С опустошенным рукавом?

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Безрукий прочь из синема

Идет по улице домой.

Ремянный бич я достаю

С протяжным окриком тогда

И ангелов наотмашь бью,

И ангелы сквозь провода

Взлетают в городскую высь.

Так с венетийских площадей

Пугливо голуби неслись

От ног возлюбленной моей.

Тогда, прилично шляпу сняв,

К безрукому я подхожу,

Тихонько трогаю рукав

И речь такую завожу:

«Pardon, monsieur, когда в аду

За жизнь надменную мою

Я казнь достойную найду,

А вы с супругою в раю

Спокойно будете витать,

Юдоль земную созерцать,

Напевы дивные внимать,

Крылами белыми сиять, —

Тогда с прохладнейших высот

Мне сбросьте перышко одно:

Пускай снежинкой упадет

На грудь спаленную оно».

Стоит безрукий предо мной

И улыбается слегка,

И удаляется с женой,

Не приподнявши котелка.

Июнь — 17 августа 1925

Из дневника

Должно быть, жизнь и хороша,

Да что поймешь ты в ней, спеша

Между купелию и моргом,

Когда мытарится душа

То отвращеньем, то восторгом?

Непостижимостей свинец

Всё толще над мечтой понурой, —

Вот и дуреешь наконец,

Как любознательный кузнец

Над просветительной брошюрой.

Пора не быть, а пребывать,