Генрих рассказывает: «Стеженский меня почти истерически упрекал, что я хожу «не к тем людям». Я рассердился: «Не учи, буду ходить к тем, к кому хочу. Если помешаете, устрою большой скандал»».
В СП все эти дни паническая суета — как предотвратить встречу Бёлля с Солженицыным? В. Стеженский заходил ежедневно, а три года не бывал. Спрашивал каждый раз: «Генрих не у вас?» Я разозлилась: «Поищи под столом или под кроватями». Прибегала вибрирующая Н.: «Они не должны встречаться. Неужели вы не понимаете, что это повредит всем. После этого у нас запретят книги Бёлля». Заходил Костя, ему везде мерещатся филеры — у нашего подъезда, на противоположном тротуаре. И машины, паркующиеся против наших окон.
18 февраля. А. и Г. приехали к нам из редакции «Иностранной литературы» обедать. Они довольны, что у нас никакой торжественности, что мы их не «принимаем», а просто вместе обедаем. Потом Генрих с Л. пошли серьезно, без помех разговаривать в парк.
Вечером собралось почти тридцать человек. И возникло подобие пресс-конференции. Его посадили за стол, остальные разместились на стульях, на диване, на полу. И опять вопросы превращаются в споры. Некоторые очень страстно, напористо наседают на него: почему на Западе бунтуют молодые? Ведь у них там есть свобода слова, свобода печати, свобода собраний; чего им еще недостает?
Он старается объяснить относительность свободы. «У нас по-настоящему свободные журналисты остались едва ли не только на телевидении. Те, кто в газетах, зависят в большинстве своем от издателей, от редакторов, от их партийных покровителей». И снова — беды Африки, Латинской Америки, Азии.
Минутами — будто разговор глухонемых.
Я слышу мало, отрывками, сную между комнатой и кухней.
Из дневников Л.
20 февраля. Мы с Аннемари и Генрихом у Солженицына. Блины. «Прощеное воскресенье». За столом И. Шафаревич — математик, член-корреспондент АН. Молчалив, очень благовоспитан, очень правильно говорит по-немецки…
Генрих лучится радостью. Вспоминает, как в детстве в школе больше всего любил математику. «Немецкий язык и литературу у нас преподавали очень скучно». О делах не говорим. С. уверен, что квартира прослушивается: только пишем на отдельных листах, которые сразу же уничтожаем.
Острое чувство: Бёлль не менее, чем С., — душевно, быть может, даже более, — близок традициям Толстого, Достоевского, Чехова. А мне он ближе и как писатель, и как человек. Для него каждый человек — всегда цель, люди никогда не средство, не иллюстрация (аллегория, олицетворение) идеи, принципа.
Несколько дней спустя.
Вторая их встреча — на нейтральной почве; все очень конспирируем. С. передал тексты своего завещания и еще кое-что. Ни в первый, ни во второй раз я не заметил филеров; впрочем, теперь у них есть электроника, издалека видят.
Г. Б. и А. С. друг другу понравились. У Генриха это как и всегда: все его чувства на лице написаны и в глазах. Но и С. вроде потеплел, хотя и с ним — говорит о своем и едва слушает.
22 февраля. Бёлли ездили во Владимир с Георгием Брейтбурдом, сотрудником Инокомиссии СП. «Он очень любезен, умен, но в идеологических вопросах жесток, не гибок. Но не так глуп, как Володя. Ему хочется приспосабливаться к европейцам».
Позвонил Анатолий Якобсон: «Наташку Горбаневскую освободили! Это тоже подарок Бёллю».
Рассказываю об этом Генриху. Он несколько раз просил за нее и сам, и от имени ПЕН-клуба.[25] Он мог помочь, потому что у него была власть. Но ощущать власть для него — непривычно, нестерпимо. Это его обязывает переписываться, разговаривать с такими людьми, с которыми он вовсе не хотел бы знаться; и тут же оговаривается, что и среди функционеров есть люди… Вот Брейтбурд — функционер, но у него такие печальные глаза, та самая еврейская печаль.
Рассказываю ему о завете Короленко: «Ищите человеческое в человеке». Оказывается, он и Короленко читал. Вспоминает: рассказы Короленко и Лескова впервые прочитал в одном сборнике еще в юности. И тогда же ощутил: они очень хорошие, по-русски и по-украински хорошие. Но как объяснить, в чем их русскость и украинскость, — и тогда не мог, и сейчас не может.
Это ему нужно, он хочет писать о рейнском, рейнско-немецком. Геррес, Гейне, Маркс — прежде всего рейнцы.
С 23 февраля по 6 марта Бёлли были в Ленинграде, Тбилиси, Ялте.
24 февраля. Вчера в «Литгазете» — причесанное интервью с Бёллем. Две статейки против Солженицына — Мартти Ларни и какой-то гедеэровской дуры. И ко всему — страшное письмо Варлама Шаламова, проклинающего Запад и наших «отщепенцев», и Солженицына.
Так Чаковский подыгрывает Шпрингеру, целеустремленно дискредитируя Бёлля в глазах его читателей. В Союзе писателей, видно, разработана стратегия приручения Бёлля. Стеженcкий действует нахально, Брейтбурд и К., и Т. — ласково-обволакивающе или уныло-печально. Но Генрих не поддается. Ему очень одиноко. Дома травят, а здесь льстят.
Об этом сердито говорил и нам: «Я политик, я тактик. Их расчеты не оправдаются. И вовсе я не добродушный, как они воображают, да и вы тоже. Я умею быть очень твердым, очень жестким».
Вот и он самого себя не знает…
«За эту неделю не меньше пятидесяти человек требовали от меня, чтобы я помог им спасать Россию. И у каждого свой план, свой рецепт спасения».
Из дневника Р.
7 марта. Л. приводит Генриху запись беседы с ним, которую готовят в журнале «Иностранная литература». Возмущается искажениями смысла, вычеркивает, исправляет.
Несколько раз по поводу «подходов» к нему деятелей СП: «Я могу быть и очень злым». Напоминаю ему слова Горького о Толстом. «Барина в нем было ровно столько, сколько нужно для холопов». «Нет, это другое. По-моему, трагедия Толстого и в том, что он никогда не переставал быть барином».
Аннемари и Генрих поехали с Л. на Новодевичье кладбище. Поставили корзину цветов на могилу Твардовского. Заходили в церковь. При ней напоминанием о монастыре живут девять стареньких монахинь. Генрих подробно расспрашивал одну о жизни.
8 марта. С утра у Самойловых в Опалихе. Аннемари и Генрих слушают стихи С. в подстрочных переводах Л.
С. читает отрывки и пересказывает поэму «Нюрнбергские каникулы». Поэт, Витольд Ствош, средневековый скульптор, резчик по дереву и сказочный кот идут в «преславный Нюрнберг».
Генрих: «А вы знаете, о чем нам говорит название этого города?»
«Знаю, нацистские парады, а потом — процесс военных преступников. Но мой Нюрнберг, Нюрнберг Ствоша и Ганса Сакса будет жить дольше того, о котором думают сегодня у вас».
«Приезжайте, я поведу вас в Нюрнберг».
«Скорее я попаду в свой. Ведь мои нюрнбергские каникулы — это убегание от смерти».
Долгие разговоры о ПЕН-клубе, о том, что теперь угрожает Солженицыну.
На обратном пути Генрих в машине мне: «Не оставляй Л. и не болей. Когда Аннемари больна, я — как потерянный. Такие уж мы эгоисты».
Вечером ужин с литераторами. Снова и снова — воспоминания, рассказы о тридцать седьмом годе.
И снова находится радикал: «Вы в ФРГ должны иметь такое правительство, которое нас бы несколько лет бойкотировало, быть может, это сбило бы с наших спесь».
И так говорил еще не самый крайний. Его приятеля не позвали на ужин, чтобы тот не устроил скандала «гнилому либералу» Бёллю.
9 марта. Как все эти дни, c утра звонит Генрих. Голос усталый, печальный. «Мне здесь трудно. Все возлагают на меня самые разные надежды. А я не могу их оправдать. И вам станет легче, когда я уеду. Я ведь вижу, что к вам пристают, как многие жалуются, что меня «показали» не им, а другим».
11 марта. Приехали с Генрихом к Надежде Яковлевне (Мандельштам). «Я должен увидеть эту великую женщину. Чем ей можно помочь? Что я должен для нее сделать?»
Она в постели. Тяжелая одышка.
Он осторожно расспрашивает. Она: «Я жалею, что родилась в России…»
«А я часто представляю себе, что было бы со мною, если б я родился в России или в Китае…»
Она расспрашивает о немецкой молодежи.
Оба не ждут от будущего ничего хорошего.
Вечером звонила Н., которая оставалась у Надежды Яковлевны. Та говорила: «У него на редкость хорошее лицо… Оказывается, есть еще и там люди, которые испытывают ответственность за нас, за нашу страну».
12 марта. Генрих пришел возбужденный, раздраженный. Предстоят визиты к Льву Гинзбургу, потом к Константину Симонову. «С вами и вашими друзьями я говорю все, что думаю и чувствую… А там придется выбирать выражения, там будут и функционеры. Но и с ними я должен видеться, должен для того, чтобы иметь возможность видеть других, своих».
13 марта. Генрих идет на обед с руководителями Союза писателей, они его давно и настойчиво приглашали. Л. очень раздражен: «Зачем это нужно?» Я успокаиваю: «Ведь Генрих — писатель, он должен встречаться не только с друзьями».
После обеда мы у них в гостинице. Они рассказывают: «Были Верченко, Озеров, Луконин — «толстый поэт» — с женами». А до этого в издательстве «Прогресс» Генриху представили Павлова, переводчика Сталина.
За обедом длинные и скучные тосты. Генрих молчал. Озеров все нажимал: «Мы — ваши друзья, а вы нам не верите, встречаетесь не с теми людьми, с кем надо». Генрих: «Я встречаюсь со своими друзьями». — «Это мы ваши друзья, поймите». И говорил еще больше и все одно и то же, о советском миролюбии и советском гуманизме, о некоторых злопыхателях, обиженных тем, что их народ не признает… Сосед Аннемари по столу (видимо, заметив ее отчужденность), сказал: «Вам, наверно, непривычны наши речи». Аннемари: «Что вы, мне такие речи очень привычны, ведь мы оба учились в католических школах». Сосед поперхнулся.
Генрих: «Озеров считает меня школьником, нашкодившим, но не совсем безнадежным».
Вечером у В., новой приятельницы Бёллей. Понедельник, тринадцатое, но вечер получился прекрасным. Л. много пел украинские, русские и немецкие революционные песни. Наши меломаны ужасались, а Генрих и Аннемари были довольны. Просили еще. Генрих: «У меня с песнями сложные отношения. Сначала в скаутах, потом трудовая повинность, потом солдатчина. Подъем в пять утра; стоишь сонный, голодным, и команда — «веселую песню»».