Мы жили в Москве — страница 48 из 89

Существенно новое: сторонники реформ не боятся говорить и о сопротивлении, которое им оказывается на всех уровнях, не скрывают собственных сомнений и опасений.

Однако многие из тех, кто призывали, по существу, к тому же — к демократизации, к ответственности, к свободе критики, все еще в тюрьмах, лагерях и ссылках.

А тогда мы оба не хотели верить в то, что оттепель кончилась, что заморозки — навсегда. Казалось, это подтверждалось новыми примерами гражданского сопротивления. С весны 1968 года выходила самиздатская «Хроника текущих событий». В мае 1969 года возникла «Инициативная группа по защите прав человека». И впервые советские граждане обратились с официальной жалобой на свое правительство в Организацию Объединенных Наций. Они просили защитить попираемые в Советском Союзе человеческие права.

В ноябре 1970 Андрей Сахаров, Андрей Твердохлебов и Валерий Чалидзе образовали Комитет Прав Человека.

В ссылку к Ларисе Богораз, Павлу Литвинову, Револьту Пименову и другим ездили не только родственники, но и друзья. Постоянная переписка велась и со многими сосланными, лагерниками и заключенными в тюрьмах. Им посылали книги, журналы, газеты. Их стихи, статьи и даже несколько звукозаписей их речей, сделанных в лагерях, переправляли за границу.

После сообщения о новых обысках, арестах, судах новые люди уже не только в Москве, Ленинграде, но и в других городах выступали в защиту преследуемых.

* * *

Вокруг нас звучали разные, совершенно противоречивые голоса. Преуспевающий литератор, член партии, недавний поборник «оттепельного прогресса», говорил убежденно:

— И чего вы трепыхаетесь? Неужели ты не понимаешь, что вся система против нас? Все, сверху донизу, насквозь — неисправимая сталинщина. По сути — настоящий фашизм. Тут никто ничего не может изменить… На что надеяться? Не знаю. Может, катастрофа какая произойдет… А наше дело — сидеть за своим столом и писать, писать и для заработка, и в ящик, для потомков. Как говорил тут один, «утром пишу нетленку, а вечером — гонорар».

Другой литератор, тоже весьма «прогрессивный», тоже член партии, поучал меня:

— Ты все-таки безнадежный марксист, нестареющий комсомолец тридцатых годов. Толкуешь о социальных противоречиях, классах, сословиях, международных связях. Неужели ты не понимаешь, что в мире идет борьба рас и держав. Китайцы всегда были и будут враждебной нам расой, они враждебны европейцам, враждебны белым, враждебны русским. И нам предстоит война расовая, а не классовая… А на Западе державы борются за политические сферы влияния. Наше государство — национал-социалистическое. Все, что мы пишем в газетах и говорим на собраниях, заведомая брехня, и мы все это знаем. Твои надежды на Чехословакию были пустой утопией. Там — наша сфера влияния, и ее нельзя уступать. И все ваши письма, заявления, декларации, вся болтовня о правах человека — вредная суета. Вредная, потому что отвлекает многих честных, толковых людей от реально полезной деятельности. Вредная, потому что пугает и раздражает власти, а из-за этого усиливаются репрессии, усиливается КГБ. Вредная, разумеется, и вам самим… Государство у нас поганое, но лучшего мы с тобой не придумаем.

Молодой ученый-естественник гордился тем, что ни он, ни его семья никогда не признавали советскую власть. Он с детства исправно ходил в церковь, был сведущ в богословии, знал много стихов, любил Пастернака, Мандельштама, Солженицына, читал самиздат и тамиздат. Он не подписал ни одного из писем протеста, ни разу ни за кого из преследуемых не вступился. Но он сожалел, что Сахаров «слишком либерален», он решительно осуждал не только советский режим, но все виды социализма, сомневался в демократии: «России, во всяком случае, она не нужна». В 1970 году он ездил в научную командировку в Чехословакию, а потом говорил: «Нация швейков, показали им танки, и они уже приспособились».

В одной из национальных республик мы познакомились с преуспевающим журналистом «не коренной национальности», который встретил нас очень дружелюбно как «московских диссидентов». Он и его друзья рассказывали нам о чудовищной коррупции, беззаконии, произволе, о феодально-крепостнических нравах в колхозах. Он был и осведомленнее, и радикальнее других, и несколько раз повторял: «Для меня теперь все люди делятся на две категории. Я могу уважать только тех, кто не признает, кто ненавидит эту систему. И для меня не существуют те, кто с ней мирится, кто еще надеется на какой-то социализм». Но в то же самое время он публиковал статьи и брошюры, популяризирующие очередные «мудрые решения партии и правительства» с обильными цитатами из Брежнева, Косыгина и своих местных руководителей, и нам же рассказывал, что это он пишет тексты для речей и докладов «местных сатрапов».

Мы встречали немало таких, как он, кто, особенно после 1968 года, непримиримо судил о советской общественной системе, но при этом был уверен, что любое сопротивление, противостояние бессмысленно, даже вредно.

Один давний знакомый, уже немолодой, серьезный историк, говорил с неподдельной злостью:

— Ты уверен, что действуешь по совести? Ты никак не можешь не возвестить: «Нарушили закон!..» «Опомнитесь! Где ленинские нормы?» «Защищайте права человека!..» Но ты-то уж должен был бы знать, что это никому не помогает. Зачем же это тебе нужно? Ради самоутверждения? А ведь после такого письмеца издательство может расторгнуть договор с твоей женой. Тебе-то уж нечего вроде терять, а от нее и от твоих друзей партийные организации могут потребовать определить свое отношение к твоей деятельности. Александра Яковлевна Бруштейн писала: «Когда пойдешь на костер, будь осторожен, не толкни ребенка или старуху, не отдави лапу собаке». А такие праведники, как ты, способны затоптать и сжечь самых близких во имя своих принципов, своего самоутверждения.

Возражать бывало трудно, но и жить по-иному я уже не мог.

Другие уговаривали и нас, и самих себя: «Надо готовиться к долгой зимовке… Опору можно искать только в себе самом, в кругу самых близких… Царство Божие внутри нас, а все, что извне, — от дьявола… Нужно честно делать свое дело, избегать столкновений с властями и ради этого исполнять некоторые ритуалы: ходить изредка на собрания, участвовать в липовых выборах, платить взносы…»

И напоминали мне одну из «растрепанных мыслей» Станислава Леца: «Допустим, ты пробьешь головой стену. Что ты будешь делать в соседней камере?»

* * *

P. 16 февраля 1975 г. Генрих и Аннемари Бёлли улетели в Кельн. Еще раньше они договорились, что Сахаров напишет письмо советскому правительству, которое они оба подпишут, с просьбой освободить В. Буковского и других советских узников совести, в крайнем случае обменять их на политзаключенных Чили, Южной Африки и др.

Вечером А. Д. пришел к нам, и они с Л. перевели это письмо. Бёлль позвонил из Кёльна, и Л. согласовал текст по телефону с незначительными поправками.

В это же время пришел Рой Медведев — как обычно, без предварительного звонка. Принес новый вариант своей работы о Шолохове. Нам пришлось развести их по разным комнатам. Снова звонок в дверь: профессор Маршал Шульман только что прилетел из США на заседание советско-американской комиссии по сокращению стратегических вооружений. Его отвели на кухню. Он успел поговорить несколько минут с Сахаровым, условиться о встрече. А потом долго разговаривал с Медведевым, с которым познакомился три года назад на той же кухне.

Следующее утро началось тревожным звонком: ученица Михаила Бахтина сообщила, что состояние его резко ухудшилось, надо достать свежие помидоры — единственное, что он может есть. Мы обратились к тогдашнему корреспонденту «Вашингтон пост», вскоре привезли помидоры из валютного магазина, и приятель отнес их в соседний подъезд к Бахтину.

Вечером мы получили пакет — копии писем и телеграмм американских писателей в защиту арестованного В. Марамзина. Среди них — телеграмма Владимира Набокова. Он по просьбе Карла Проффера в первый и последний раз выступил в защиту преследуемого советского литератора. Суд предстоял 19 февраля.

Эти материалы необходимо было срочно доставить в Ленинград: а вдруг хоть как-то помогут, вдруг сократят сроки? Один из наших молодых друзей уехал той же ночью с тем, чтобы вернуться на следующий день, — ему надо было на работу.

…Эти два дня были необычны. Однако и в этом сгущении чрезвычайных, исключительных событий отразились некоторые особенности нашей московской жизни.


Л. Абрам Александрович Белкин, литературовед, исследователь Достоевского, Щедрина, Чехова, любимый преподаватель в школе МХАТа, был свидетелем защиты на моем процессе. Он был научным сотрудником Энциклопедии и вместе с заведующим редакцией литературы В. В. Ждановым заказывал статьи многим вернувшимся из тюрем, в том числе и мне.

Он был другом нам обоим — верным, пристрастным, ревнивым и требовательным другом. И часто нас упрекал: «Вы тратите время и силы на суету. Это безразлично — партийное собрание, научная сессия или трепотня на кухне. У тебя пропало четырнадцать лет жизни — фронт, тюрьма. Лекции — это хорошо, если остается стенограмма или подробный конспект. Но ты ведь больше всего наслаждаешься вниманием слушателей и особенно слушательниц, наслаждаешься, как петух — своим кукареканьем.

Вы не уважаете свою работу. К вам в любое время может прийти кто угодно или держать часами на телефоне.

Вы что, вообразили Союз писателей Учредительным собранием?!.. Репетиловщина все это, «шумим, братцы, шумим!..» Я-то знаю, что у вас все это от сердца. У тебя сердце умнее головы. Но кое-кто считает, что это тщеславие: хочешь на всех свадьбах плясать, со всеми знаменитостями за ручку, всем дыркам затычкой быть.

Ты ведь литературовед. Но как ты читаешь? Наспех, в метро, за едой, книги вперемешку с газетами. А читать нужно медленно. Это наше ремесло, наше призвание, наш долг. Без этого не поймешь ни Пушкина, ни Бёлля. Надо вчитываться, вслушиваться, вдумываться, внюхиваться в каждую страницу, фразу, иногда в отдельное слово.