Чуковский любил Некрасова. Всю жизнь изучал его, издавал его стихи, писал о нем книги, возможно, даже безотчетно ощущал себя родственным ему.
Но абсолютным идеалом его был Чехов.
«Чеховские книги казались мне единственной правдой обо всем, что творилось вокруг… Я не переставал удивляться, откуда Чехов так знает меня, все мои мысли и чувства.
…Чехов был для меня и моих сверстников мерилом вещей, и мы явственно слышали в его повестях и рассказах тот голос учителя жизни, которого не расслышал ни один человек из так называемого поколения отцов, привыкших к топорно публицистическим повестям и романам… От многих темных и недостойных поступков нам удалось уберечься лишь потому, что он, словно щелоком, вытравил из нас всякую душевную дрянность. Других учителей у меня не было».
Поклонение Чехову нередко побуждало молодого критика все мерить только чеховской мерой, судить слишком сурово, односторонне.
Так, он осудил Горького в книге «От Чехова до наших дней»:
«…Комнатная философия… аккуратность… однообразие… симметричность… Вот главные черты самого Горького как поэта. И читатель понимает, что за аккуратностью его скрывается узость, фанатизм, а за симметричностью — отсутствие свободы, личной инициативы, творческого начала… Горький узок, как никто в русской литературе»
В этой статье Чуковский утверждает, что Горький «симметрично по линеечке» делит всех своих героев и вообще всех людей на ужей и соколов. «Певец личности, он является на деле наибольшим ее отрицателем».
Так, одержимый «чеховской меркой», он пытался втиснуть Горького в некую двухмерную плоскость, отождествляя художника с его героями-мещанами.
Прошло полтора десятилетия. Чуковский узнал новые произведения Горького, сам стал более зрелым человеком и писателем. В книге «Две души Максима Горького» (1924) он судит о нем глубже, объективнее, разностороннее.
Многие оценки по-прежнему резко отрицательны.
Однако Чуковский обнаружил, наконец, и Горького-художника. Признавал это еще с оговорками, но уже любовался: «Не беда, что Горький публицист, что каждая его повесть — полемика… Публицистика не вредит его творчеству… Вся беда его в том, что он слишком художник, что едва только эти образы заклубятся у него перед глазами, потекут перед ним звучной, разноцветной рекой, как он, зачарованный ими, забывает о всякой публицистике и покорно отдается им».
Шестидесятники, которых чтил Чуковский, верили во всевластие среды, обстоятельств, верили в то, что общество всегда важнее одного человека, требовали подчинить Делу все личные дела, призвания, таланты, страсти…
А Чехов преодолел все посягавшие на него влияния, личные и общественные, казенные и дружеские.
«Выйдя из рабьей среды и возненавидев ее такой испепеляющей ненавистью, которая впоследствии наполнила все его книги, он еще подростком пришел к убеждению, что лишь тот может победоносно бороться с обывательским загниванием человеческой души, кто сам очистит себя от этого гноя… Чехову удалось — как не удавалось почти никому… полное освобождение своей психики от всяких следов раболепства, подхалимства, угодничества, самоуничтожения и льстивости…»
Чуковский называл это чудом. И сам он с юности также стремился воспитывать и перевоспитывать себя, «дрессировать» свою волю, утверждать свое достоинство.
И тоже был постоянно недоволен собою.
Он пишет другу 16 июля 1964 года:
«Сейчас я по уши в корректурах 1-го тома Собрания сочинений… Причем уже после сверки все написанное мною кажется мне столь отвратительным, скандально-постыдным, что я ломаю всю верстку, к ярости издательства, и требую снова на сверку».
Будучи уже известным, прославленным, он все еще сохранял ненасытную любознательность, ощущение неполноты своего образования, всегда был готов не только учить, но и учиться.
Его «среда» была могущественнее, чем та, которая противостояла Некрасову и Чехову. Революционные смерчи, матереющее тоталитарное государство, казенная идеологизированная литература, трудный советский быт теснили, давили куда жестче и неотвратимее, чем все жандармы и цензоры одряхлевшего самодержавия и чем любые соблазны успеха и богатства.
Давление это было всепроникающим.
Чуковскому случалось и уступать и отступать. В разные времена. И в последнее десятилетие тоже.
Он долго настаивал, чтобы его статья о переводах повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» сохранилась в очередном томе Собрания сочинений; несколько раз подробно рассказывал, как упрямо борется с редакторами, с цензорами, грозил, что вовсе откажется от издания. Но в конце концов книга вышла без этой статьи.
В подобных же обстоятельствах его дочь, Лидия Чуковская, отказывалась от публикации своих работ, не подчинялась требованиям цензуры.
Нам он говорил:
— Я хитрый старик, хорошо устроился: «правые» осилят — у меня есть Коля. «Левые» возьмут верх — у меня Лида есть.
Весной 1968 года он сказал одному из литераторов-«подписантов», которого грозили уволить с работы, лишить возможности печататься:
— А почему бы вам не покаяться? Я всегда в таких случаях каялся. После ругательной статьи в «Правде» написал покаянное письмо, назвал свою сказку глупой.
Корней Чуковский не хотел подражать Некрасову и не мог подражать Чехову.
Он признается: «Изучая писателя, я всегда ставил себе задачей подметить те стороны его дарования, которые он сам не замечает в себе, ибо только инстинктивное и подсознательное является подлинной основой таланта».
Так и мы пытаемся обнаружить в творчестве Чуковского его особенности, не до конца им осознаваемые, хотя его профессия критика, исследователя предоставляет меньше свободы силам подсознания.
Чуковский не только любил Некрасова сильнее, чем Горького, но и постоянно ощущал большее расстояние от него, неоспоримо великого.
А Горький был его современник, лишь немногим его старше. И вероятно, он ощущал прямую родственность их личных судеб.
Горький тоже плебей, тоже самоучка, выбился в большую литературу, обрел внезапную и, казалось, не всегда заслуженную славу. Ведь он едва ли не затмил Чехова!
Однако с годами Чуковский открывал в Горьком такие инстинктивные, подсознательные основы таланта, которых не замечал, не хотел замечать раньше.
«Любить для него — значит добиваться. Под всеми личинами в нем таится ненасытный жизнелюбец, который по секрету от себя самого любит жизнь раньше смысла ее, любит даже ее злое и темное. Все равно, какая жизнь, лишь бы жизнь! Пусть она струится перед ним разноцветными волнами, он как зачарованный будет смотреть на нее и твердить: «Господи, Господи, хорошо все как! Жить я согласен веки вечные»…»
Уже сама патетическая музыка этих слов явственно свидетельствует, что и Чуковскому неотделимо присуще такое же могучее жизнелюбие. И он воплощал его не только в поэтических сказках, в работах о языке «живом как жизнь». Когда он исследовал творчество и личные судьбы писателей давних времен и современников, его магнитно привлекали силы неподдельного, стихийного жизнелюбия.
Об Алексее Толстом он писал:
«…Это был мажорный сангвиник. Он всегда жаждал радости, как малый ребенок, жаждал смеха и праздника, а насупленные, хмурые люди были органически чужды ему… Вообще он органически не выносил разговоров о неприятных событиях, о болезнях, неудачах, немощах…»
Мы сидели в комнате у Лидии Корнеевны. Вошел Корней Иванович, шумно обрадовался гостям, удобно расположился в кресле, явно готовясь к длительной беседе.
Л. начал вспоминать эпизоды из своей практики зека-медбрата. Чуковский потускнел, сразу поднялся:
— Спокойной ночи.
Лидия Корнеевна потом сказала:
— Нет, нет, ничего не случилось. Просто Дед не выносит неприятных тем.
Он признавался в одном письме: «…я сделан ведь из такого материала, что больше пяти дней не умею горевать».
Марина Чуковская, невестка Корнея Ивановича, пишет: «…его не тянули к себе ни смерть, ни тлен, ни размышления о потусторонней жизни. Как будто эти вопросы он решил для себя раз и навсегда — и никогда к ним не возвращался».
Властное жизнелюбие было свойственно Корнею Ивановичу с молодости. Однако и эти глубинные силы, определявшие многие черты личности Чуковского и многие особенности его творчества, изменялись.
В 1958 году он писал приятельнице (у которой в один день умерли отец и сестра):
«…Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну[44] и ежедневно теряющий самого себя — необыкновенно быстрыми темпами, — понимаю вас и вашу тоску лучше многих. «Я изучил науку расставанья»[45] и понял, что главное в этой науке — не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь — жалость — сострадание к живым…»
Секретарь и преданная сотрудница Клара Лозовская вспоминает: «Последнее годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его словам) с аппетитом поговорит о смерти… это была настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее».
Он все чаще читал из Тютчева («Когда слабеющие силы…»).
«… — Всю жизнь я изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Щедрин, Уитмен, Уайльд, Толстой, Чехов. Я хорошо изучил методику умирания и знаю, что умирать не так страшно, как думают…
— Я совершенно ясно представляю себе, как в тысяча девятьсот восьмидесятом году, проходя мимо нашего балкона, кто-то скажет: «Вот на этом балконе сидел Маршак!» — «Какой Маршак? — поправят его. — Не Маршак, а Чуковский».
В самых трудных, для многих людей непосильных размышлениях о своей смерти он оставался литератором, историком литературы, сохранял юмор.