когда надо… В общем, таких она еще не встречала… Иначе говоря, как многие зрелые женщины, она сохраняла то, что называется свежесть чувств. И считала, что о ее немолодом муже этого уже никак не скажешь.
Загадочным для Гобоиста образом Анна как-то сразу стала невероятно упряма. Например, молодая жена ни за что не хотела выбросить все эти пыльные пожелтевшие тома, хоть снести к букинисту, еще лучше — отдать в библиотеку какого-нибудь дома призрения. И вот теперь в Коттедже Гобоиста вдоль белой стены нижнего коридора темнели полки всей этой разноцветной макулатуры, и единственное, что он иногда брал оттуда и уносил в кабинет, а потом пролистывал — из-за ностальгических ощущений, бормочатолько детские книги читать, только детские думы лелеять, — были пестрые тома Библиотеки приключений, которые когда-то в детстве давал ему читать его одноклассник и сосед по лестничной площадке, — родители будущего Гобоиста ничего подобного в доме не держали. Впрочем, иногда он почитывал и Анатоля Франса, единственно полезное, как он полагал, собрание во всем наследстве.
В превращении Анны, конечно, была своя логика — как-никак впервые к сорока годам она теперь имела собственный угол. И при всяком удобном случае приговаривала моя квартира, в моем доме, что выдавало ее тайную травму приживалки — пусть и у собственных папы с мамой, да и у него самого в течение многих последних лет.
В этом Гобоист понимал ее. Он сам получил свою первую квартиру в двадцать семь лет, но ему еще многие годы снился навязчивый сон: будто он опять живет вместе с матерью, или — что ему некуда вернуться, или — что в его квартиру кто-то вселился и ему невозможно в нее попасть; он просыпался, нашаривал кнопку ночника, свет вспыхивал, и Гобоист находил себя на собственной кровати под одеялом гагачьего пуха в собственной спальне; за стеной — его кабинет, и, коли вслушаться, можно услышать, как мирно идут там дубовые напольные часы… И он, счастливый, опять засыпал…
Как-то очень споро и ловко Анна превратила путем продаж и приобретений свою двухкомнатную квартиру — в трехкомнатную, в переулке рядом с Никитскими воротами; перешла работать из научного института в какую-то левую фирму; и у нее вместо стареньких «жигулей» явилась машина «опель» цвета баклажан трехлетнего чешского стажа. За всеми этими операциями и переменами Гобоист решительно не мог уследить — отчасти по лени, отчасти из-за частых отлучек, но прежде всего потому, что его жена оказалась вдруг не только упрямой, но и скрытной. Последнее качество было ему вообще в новинку, сам он был открытым человеком, добродушным и отходчивым неврастеником, скоро забывающим о недавних подозрениях и жгучих, как казалось поначалу, обидах. И как-то раз ему пришло в голову, что, вообще-то говоря, он ничего об Анне толком не знает.
Он удивился этому открытию, не взяв в толк, что после многих лет от той, молодой, несколько робеющей его, милой женщины, которую он, едва познакомившись, возил в Ялту, для которой играл любимые опусы и кому дарил охапки роз, — той женщины больше нет. И убили ту женщину не только время, опыт, невзгоды, недомогания, но и сам он приложил к ее исчезновению руку.
Впрочем, подчас он укорял себя в том, что не был внимателен к ней. Скажем, он никогда не давал ей денег, не из жадности — как-то в голову не приходило поинтересоваться, на что, собственно, она живет, — ограничивался чемоданами заграничных подарков, курортами и кабаками… Когда-то давно, вспоминал он, для нее была привезена пушистая шерсть из Копенгагена — редкость в Москве по тем временам. Она связала кофту — для себя, но держала у него. Он полюбил в этой кофте греться, хоть и была мала в плечах. Когда Анна стала женой — вязать перестала, и почему-то он корил себя и за это.
Он всегда мало интересовался ее внутренней жизнью, как она выражалась, считая Анну весьма недалекой, а ведь там, в непрозрачной для него глубине, что-то ворочалось и копошилось, как и в любой, самой темной ли, самой простой ли душе. Наконец, при всем умилении укладом ее семьи, сам он никак не вписывался в этот уклад, не умел быть внимательным к ее родным, считая все это пустяками: забывал угодить будущей теще или поздравить генерала с каким-нибудь 23 февраля или Днем Победы; Гобоисту казалось, что это вовсе ни к чему — генерал не воевал; он не понимал, что это нарушало тон дома кадрового военного, и не догадывался, как часто Анне приходилось выгораживать его перед родителями…
И уж вовсе ему было невдомек, что и сам он очень изменился: ссутулился, еще похудел, стал сух и раздражителен, утратил ту легкость, которую внушали ему собственный дар и женское обожание, приобрел такое отталкивающее качество, как вальяжное высокомерие, а по-прежнему обаятелен и остроумен бывал лишь в краткие минуты, когда еще не перебрал лишнего…
Он вдруг спохватился, что даже не знает толком, где Анна работает, кто ее сослуживцы и партнеры, на какие деньги куплена ее машина, откуда у папы-военного, давно вышедшего в отставку, денег значительно больше, чем должно бы быть у пенсионера, пусть и бывшего генерала строительных войск. И очень удивлялся, когда стал замечать, как Анна любит деньги, а не парение духа. Его собственного, разумеется.
Но самое главное, он внезапно обнаружил, что стремительно изменилась его собственная, такая налаженная, как ему казалось, жизнь. Прежде всего, он как-то незаметно для себя перекочевал в квартиру жены, потому что муж и жена должны жить вместе. И в один прекрасный день обнаружил себя бездомным, как будто тот давний навязчивый сон стал сбываться.
Ему была отведена самая маленькая и темная из трех комнатуха — под кабинет, а спать ему вменялось в большой спальне с тюлем на окнах, на итальянской мебели, белой с золотом, на огромной кровати размера king c видом на громадный белый с золотом платяной шкаф, весь в зеркалах. Даже клозет, совмещенный женой с ванной комнатой, чтобы встала стиральная машина с сушкой, весь в ложном мраморе, зеленом с белой крошкой, был итальянским, точно таким, как в заграничных гостиницах трех звезд, но только здесь, в России, унитаз с кнопкой отчего-то все время ломался, не желая спускать и омывать, видно, трудно далась ему дорога с Апеннинского полуострова…
Теперь, когда Гобоист просыпался под утро в квартире жены в своем тесном кабинете, — он почти всегда спал здесь, а не в итальянской спальне, — на узкой жесткой кушетке, ему казалось, что его старенькое, материнское еще, пианино, в кабинете не поместившееся и вставшее в гостиной, позвало его, издав какой-то глубокий, средней высоты, похожий на вздох звук.
Подчас Гобоист порывался сбежать и вернуться к себе домой, но скоро выяснилось, что вернуться ему некуда. Ибо перевезены уж были его ноты и книги, оставшийся по наследству от деда кабинет — гарнитур из книжного шкафа, письменного стола, кресла и кабинетного дивана. Кроме пианино, переехали в семейную гостиную напольные часы, перебрались картины. А в его чулан — коллекция курительных трубок, всяческие мелочи и сувениры, напоминавшие о поездках и встречах, даже фотография матери, даже пара семейных портретов, — он наивно гордился своим дворянским происхождением, несколько, правда, худосочным, — даже шелковый малиновый кабинетный халат. Это было набито, повторяем, в одну маленькую комнату, о которой жена презрительно говорила гостям ему нравится жить в берлоге.
Ему не нравилось. Сидение в «берлоге» было лишь жалкой потугой сохранить былую отдельность, независимость, самоуважение в конце концов. В свою квартиру он наезжал иногда, как провинциал на малую родину, заставая распад и разор. Здесь пахло тленом его прежней прекрасной и молодой жизни. Гобоист, всегда не упускавший возможности пропустить рюмку-другую, стал много больше пить, засиживался в безымянных дрянных кабаках: только чтобы оттянуть момент возвращения под супружеский кров. К тому ж его гастрольные дела были запущены и заработки опускались все ниже.
Однажды у него, ехавшего пьяненьким с сотней рублей в кармане, постовой отобрал водительское удостоверение. И сколько стоило денег, времени, а главное — унижений от окольных звонков с просьбами, от передачи взятки и посещений околотка, — чтобы права вернуть. Заняло все это чуть не два месяца. И если это не крах, то что, вдруг со страхом все чаще спрашивал он сам себя. На самом деле это был посетивший его, когда ему стало под пятьдесят, страх — неведомый прежде страх будущего. Это был страх перед завтрашним днем, страх, какой бывает даже сильнее страха смерти. И подступило одиночество, которое, конечно, всегда было рядом, но которого за суетой он прежде не замечал… В такие моменты люди принимают крещение, идут к причастию и принимаются думать о вечности. Впрочем, Гобоист был крещен еще в детстве своей нянькой — тайком от родителей-атеистов.
Между тем Анна размечталась обзавестись дачей. У покойной тетки дачи не было, у отца-генерала — выстроенный под старость домик на шести сотках, километрах в восьмидесяти от Москвы, — до выхода в отставку использовались казенные подмосковные хоромы. Но Анна терпеть не могла бывать в этом курятнике: ее выводили из себя бесконечная возня старых родителей с пустяковым садовым хозяйством, заботы об уличном сортире, хлопоты вокруг уличного же душа. Ко всему прочему этот самый дачный сарай был уж завещан тестем Гобоиста внучке Женечке, зачем — неизвестно, та стремительно взрослела, выбирая пепси, и уже ясно было, что ни на какой огородный участок ее никогда не загнать. Нет, Анна хотела иметь пристойную дачу в хорошем месте.
У Гобоиста дачи тоже не было. Старая, доставшаяся еще отцу по наследству, довоенная дача в Сходне, на которой он живал в детстве, но которую некому и некогда было поддерживать, мать после смерти отца продала. Ему в голову не приходило жалеть об этой развалине, не говоря уж о том, что, кажется, все эти руины нынче снесли.
Так что план Анны ему понравился: сад, шезлонг, быть может, даже корт, да чего там — пруд, павлины, и никаких размолвок с соседями по поводу его слишком громких музыкальных занятий. Шли изучения проспектов новых коттеджных посел