Неоткуда было бы, вероятно, взяться его мудрости, если бы он шел в своей внутренней жизни гладкой и кем‑то, еще до него, укатанной дорогой.
Легкие праздничные прогулки художника не умудряют. Негде было бы взяться его душевному покою, покою правоты и убежденности, если бы не прошел художник сквозь огонь сомнений и тревог, через пережитую им тяжкую неуверенность в себе и даже непонимание собственного поприща. Можно не сомневаться в том, что на всем когда‑либо придуманном, познанном и сочиненном писателем остались живые, нестираемые следы побежденных им внутренних испытаний.
Очень часто душевная застенчивость мешала Шварцу говорить обо всем этом вслух. Должно быть, именно поэтому он часто, очень часто доверялся своему «гроссбуху», в котором с годами копились заветные раздумья, признания, подробности прожитого и пережитого. Вспоминая и записывая, он, по его собственному выражению, испытывал «некоторое наслаждение от собственной правдивости», и главным образом потому, что не имел перед глазами воображаемого читателя. Воображаемый читатель не заставляет его вспоминать именно то, что ему, читателю, особенно интересно было бы узнать. Ему не мешает назойливая мысль о том, что его неправильно поймут. Перед самим собой он может остаться точным и откровенным до конца.
В одном из сохранившихся в архиве Шварца рассказов — «Пятая зона — Ленинград» — описывается короткое, занимающее не более часа путешествие из дачного поселка Комарово в Ленинград. В рассказе этом ничего не происходит и скорее всего ничего и не должно произойти. Шаг за шагом описываются в нем станционные платформы и павильоны, неуклюжие бетонные вазы, установленные вдоль ограды, предупредительные плакаты, на которых изображены страшные последствия пассажирского легкомыслия. Точно воспроизводится картина появления поезда: «Кажется поезд черным и не по рельсам узеньким. Но вот он приобретает цвет и объем. Когда поднимается он из выемки уже перед самой нашей станцией, то мы видим сначала один верх моторного вагона с прожектором, который днем только поблескивает на солнце».
Весь рассказ этот состоит из подробностей и деталей. Тут и «смуглые от старости» карты, которыми пассажиры перебрасываются в «шемайку», и врывающиеся в вагон школьники, которые «так рады своему освобождению, что места себе не находят», и татуировка на руке у нищей: писатель прочел слово «два» и не мог понять, что бы оно могло значить, а оказалось не «два» а «Эва». Все эти подробности и наблюдения нагромождаются одно на другое, как кадры документального кинематографа, и, в конце концов, все вместе образуют картину, полную истинного напряжения жизни.
Шварц не любил рассказывать о собственных печалях, и, может быть, поэтому, рассказывая о других, умел быть таким откровенным и доверчивым. Вот входят в его повествование артиллерист, которого он полюбил «за простоту, понятность и здоровье», продавщица эскимо — «смуглая, худая, словно опаленная внутренним пламенем», жена футболиста, которая рассказывала, что «нет для нее дня счастливее последнего матча». Жизнь входит в вагон и выходит из вагона, а писатель все едет, и все думает, и глядит, и едет дальше. И это совсем не потому, что такая у него профессия, что приходится, хочешь не хочешь, наблюдать, присматриваться, интересоваться. Ему самому, независимо от его профессии, кажется, что если он что‑то пропустит, не заметит, не поймет, жизнь станет для него много беднее.
Впрочем, он и здесь, в вагоне электрички, остается сказочником, который только для того и живет на свете, чтобы обнаруживать вокруг чудеса. Далеко не всегда чудеса эти сотворены добротой человеческой, не во всех случаях они достигают цели. Иной раз они маленькие, а иной — большие, ночью они могут ослепить, а при свете солнца их вовсе не видно, но все равно — они чудеса, заслуживающие того, чтобы люди им удивлялись.
Кто знает: чудом может оказаться татуировка «Эва» на руке у наголо остриженной нищей — ведь что‑то очень важное могло оказаться связанным в ее жизни с этим странным именем, иначе зачем было бы выжигать его на запястье? И счастливая улыбка на лице у девушки, возвращающейся со свидания, — тоже чудо, о котором, быть может, она будет вспоминать долгие годы. И рассказ матери о сыне — солдате, спасшем тонувшего мальчика, — кто дерзнет утверждать, что нет ничего чудесного в гордости, заливающей теплом и светом сияющие материнские глаза!
…Есть у Пушкина такие горькие и печальные слова: «Забвение — естественный удел всякого отсутствующего». В жизни чаще всего так оно и бывает. Человеческая память, увы, далеко не всегда справедлива и не всегда достаточно дальновидна. Люди, которые так ощутимо заполняли до краев нашу жизнь, вносили в нее столько живых красок, столько ума и таланта, уходят, и даже по отношению к ним разрушительное время делает свое дело. Образ их тускнеет, черты их день за днем блекнут.
Но, может статься, что мысль, высказанная Пушкиным, имеет не только прямое, но и обратное значение: те, кого не коснулось забвение, те, кого взыскательная память сохранила нам, не должны считаться отсутствующими. Велико это чудо — жизнь, продолжающаяся после того, как ее носители и творцы ушли от нас. Снова и снова совершается оно на глазах каждого из нас. Совершилось оно и со сказочником Евгением Шварцем.
Он сам ушел, а его веселые и печальные, необузданные, самоотверженные герои, его короли и министры, его клены и ужи, олени и принцессы продолжают вести с нами свой необыкновенный, свой сказочный разговор. Они произносят диковинные, в самое сердце западающие слова, и мы знаем, что это его, только его, сказочника слова, которые не мог бы подсказать своим героям никакой другой сказочник. Забвение не коснулось созданного, сказанного, открытого художником, и это залог того, что он не отсутствует, что он по — прежнему среди нас!
Александр Дымшиц
В поселке Всеволожское под Ленинградом, близ Мельничьего Ручья, в дощатом домике жил человек, которого дети считали чудодеем и звездочетом.
Он ходил, окруженный оравой ребят, и его фантазия определяла их в короли и пажи, назначала Иванушками — дурачками и премудрыми Василисами.
— А какое блюдо, — спрашивал он, — самое придворное при дворе? И дети уверенно отвечали: «Анчоусы под соусом».
Шла игра, увлекательная, театрализованная — игра — импровизация. И ребята, и режиссер жили в мире сказки.
Но стоило окончиться спектаклю, и режиссер — чудесник, посмотрев на часы, спешил к перекрестку дорог, к радиорепродуктору, укрепленному на столбе. Передавали международные новости, и лицо «чудодея», еще несколько минут назад озаренное улыбкой, быстро темнело. В мире шла война. Гитлер заглатывал одно государство за другим. Фашисты репетировали нападение на Советский Союз. Смерть нависала над жизнью, грозила гибелью миллионам людей.
Тогда я впервые видел Евгения Шварца очень серьезным. Близкое будущее — войну — еще трудно было себе представить. Разве я знал, что именно по этой дороге через какие‑нибудь два — три года буду ездить из блокированного Ленинграда к шлиссельбургскому участку фронта? Разве знал Шварц, какие именно испытания ждут его в пору военного лихолетия?
Но неотвратимость войны была ясна. Войной, что называется, пахло в воздухе. И мы говорили об этом с тревогой, слушая радио перед заходом солнца на пыльном перекрестке дорог.
Евгений Шварц был человеком большого и скромного мужества — я еще не раз скажу об этом как о характернейшем его свойстве. В те дни он быстро сгонял с лица тень озабоченности и так же ребячился с ребятами, как всегда. Он оставался таким же веселым, шутливым, остроумным, каким его уже лет пятнадцать знали люди литературы и театра.
Ему ничего не стоило расписать своими шутками чуть ли не весь Дом писателя имени В. В. Маяковского. Щиты и плакаты с его остротами висели в один из праздничных дней 1940 года по всему дому — в залах, на лестницах и даже в гардеробе. На одной из площадок я увидел плакат: «Нет Дымшица без огня!» Когда я уходил, Евгений Львович остановил меня и сказал: «Вот я вас и прославил. Но слава — непрочная вещь. Слава, как дым. Шиц! — и нет ее. Заберите с собой это воззвание». Я покорно снял плакат со стены, отвез его домой и повесил над рабочим столом. Шутки Шварца были всегда веселы, остроумны, милы, как‑то ласково ироничны (конечно, ласковы тогда, когда Шварц не гневался).
Вскоре началась война. В очень грозную пору — враг рвался к Ленинграду, наши армии отошли к стенам города — я встретил Шварца на Невском, возле Дома книги. В ту пору я видел разных людей — подтянутых, с отважными взглядами, растерянных, с бегающими глазами… Шварц был почти таким, как обычно. Разве что привычная ирония не вплеталась в его слова.
Он сказал, что завидует тем, кто на фронте. «Если бы эти руки, — сказал он и чуть приподнял руки, пораженные неизлечимой болезнью — дрожью, с которой он не мог совладать, — если бы эти руки мне не мешали, я был бы в армии». Я спросил, что он делает, что намерен делать? «Какие наши дела? — ответил Евгений Львович. — Пишу. Вот пьесу дам театру. Сейчас нужна публицистика, сатира… Пишу… И по дому разная возня, дежурства и прочие мелочи».
Несколько позже от товарищей, приезжавших в нашу армию из города, я узнал, о какой «возне», о каких «мелочах» говорил Шварц. Оказалось, что он часами дежурил на крыше писательского дома на канале Грибоедова и гасил вражеские «зажигалки». В том, как действовал на своем гражданском посту Евгений Шварц, в том, как он об этом отзывался, было настоящее мужество. Много лет спустя, читая его пьесу «Дракон», я подумал, что в рыцаре Ланцелоте жила душа самого Шварца. Разве тогда, в начале
войны, он не был таким, как его Ланцелот, воскликнувший под «нарастающий свист, шум, вой, рев», под дребезжание стекол, при виде вспыхнувшего зарева: «Я вызову на бой Дракона!»
Шварц всем сердцем ненавидел фашизм, он сражался с ним смело и яростно. Такими пьесами, как «Тень», «Дракон», «Голый король», «Наше гостеприимство», «Одна ночь», он нанес ему раны разной глубины, но каждый раз раны. Этот человек — улыбка мог казаться незлобивым весельчаком только поверхностным и недалеким людям. На самом деле он был художником горячей идейной устремленности, страстного общественного темперамента, человеком нежного и гневного сердца.