Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи — страница 29 из 57

Одну из этих двоюродных сестёр Милосердия звали Клавой. Подстриженная, как тогдашний парень (то есть коротко), с копной на лбу, но женственная, она всегда что-нибудь вязала, сидя на окне, наклонив чуть припухшее лицо и скрестив ноги в полуспадающих тапочках. Другая, Людмила, была — наоборот: с мягкими, почти до плеч, волосами, как бы всегда дождевой водой вымытыми, но зато с квадратным и суровым лицом. Одним из любимейших произведений было у неё симоновское стихотворение «Убей его!». Имелось в виду, уж известно, «убей врага». Но мне казалось, что если бы вместо врага Людмиле, к примеру, меня подсунули, — она бы и не заметила подлога.

«Ты возьми его — и убей!» — низким, как шуршание, и по-волевому задыхающимся шепотом декламировала она. И сжимала уста в узкую полоску. И останавливала (быть может, случайно) на мне пару небольших железных глаз. И это было бы страшно, кабы я боялась её. Но я только дивилась на неё, тайком взглядывая иногда из своего далека на это ненавидящее лицо. «Меня-то за что?» — могла я подумать, если бы мои мысли в ту пору отличались большей последовательностью. Но я старалась позабывать как можно скорей о таких вещах, возвращаясь в мечтах на величественную Миссисипи, на катящую в неё свои волны Огайо, в куда более приветливое общество беглого нефа Джима и Гека Финна, «местного парии».

Третья двоюродная (и даже, лучше сказать, троюродная!) сестра Милосердия была некая Шура, — маленькая, сухонькая и желтолицая особа с деревянным скрипучим голосом (казалось, это у неё на лице морщины скрипят!) — жуткой распущенности человек. Будь она стихотворением, а судьба — цензурой, ручаюсь, Шуру не пропустили бы на этот свет. Однако же и Людмила и Клава не только не порицали её, но даже благосклонно и не без важности покровительствовали непочтенным повадкам своей молодцеватой, издающей по временам какое-то хриплое гиканье, приседающей и притопывающей подруги.

Жили в нашей палате и две большие девочки лет по пятнадцати, шестнадцати. Было ли на мне заклятье какое, не знаю, но только и они сразу подвергли меня остракизму. Я так и не поняла: риторическими, каверзными или провокационными считались мои вопросы типа: «Не скажете ли, Аня, который час?», — но только мне на них никогда не отвечали. Казалось, я была в той палате призраком или Человеком-Невидимкой в детстве. Или фабрикантом-обидчиком, которому его служащие объявили забастовку молчания. Или… Впрочем, Дон Кихот рассердился бы на меня за такое скопление сравнений в одном месте, а эти сравнения можно было бы ещё и ещё продолжать…

Из прибывающих в госпиталь если не все, то многие проходили парикмахерскую стрижку наголо. От одних этого требовали, наверное, последствия тифа, от других — нужды профилактики.

Юная Аня свою «лысину» (так я, грешным делом, называла по ошибке, — хорошо ещё, что не вслух! — всякую стрижку наголо) обматывала кокетливой голубой косынкой и неустанно вертелась, глядясь маленькими голубыми глазками в зеленоватый пятнистый осколок зеркала. «О, Манефа моя!» — пела она при этом на мотив «О, Мари», (слова, спародированные в каком-то фильме) и часто выбегала в коридор поболтать с выздоравливающей частью военного мужского населения.

Однажды, наделав где-то очередных анютиных глазок и торжествующе танцуя на ходу, из путешествия в Большие Коридоры она принесла колечко с бирюзой и гордо объявила всей палате, что это ей «подарок от женатика». Всё это, надобно заметить, как-то оскорбляло меня. Ведь к тому времени я уже знала песню: «Кольцо души-девицы / Я в море уронил / И с тем кольцом я счастье / Земное погубил»… А здесь и моря не было, чтобы кольцо утопить нечаянно / Нет, я видела, что о потере кольца здесь позаботились и что над незнакомой мне душой-девицей зло посмеялись у неё за спиной.

А что же — кузины Милосердия? Довольно скоро мне разнадобились их ответы на мое «Здравствуйте», ибо чересчур многое в их манере держаться стало причиной моего несовершеннолетнего негодования. «Весёлая» Шура на их глазах все более выходила из берегов «тоски» (то есть приличия). Анюта на их глазах глумилась над освящёнными узами. Но и вязальщицу Клаву, самую добродушную на вид (единственную, чья непонятная вражда ко мне в первые дни меня огорчала), и любительницу поэзии с квадратным лицом — подобный характер «веселья», царившего в нашей палате, вполне устраивал.

В палате как бы не было возрастов. Не было, так сказать, признания разницы возрастов, должных бы в чем-то стесняться друг друга. Вели себя друг при друге гораздо непринужденнее обитателей любого зверинца. И хотя прямой матерщины не было, любую другую, к ней восходящую, мысль высказывали открыто. (Так что гласность — в определенном смысле, конечно! — во-о-на когда у них уже была отлажена!) Между тем кузины Милосердия, и не только они, сплеча врезали бы промеж глаз всякому, кто вслух усомнился бы в их цивилизованности или единожды посмел вякнуть чего против их (несколько чопорного) интеллектуализма! «Ещё только тявкни — и полетишь!» — говорят в таких случаях интеллектуалы. (Тип интеллигентности, достаточно распространенный и в наши дни.)

Другая большая девочка (тоже Шура — назовем её Шура Младшая) вначале показалась мне самой серьезной из всех. Её рекрутская стрижка и словно остановившиеся в невыразимом негодовании чёрные глаза вещали, казалось, о только что перенесённых ужасах. Когда её к нам привезли, мне почему-то взошло на мысль, что ей совсем не понравятся через край «весёлые» старожилки наши; все эти мастерицы дробно-негнущихся деревянных пробежек с песенкой и нечестивым притопом, да и похитительницы чужой бирюзы в не своей оправе. И что же? Даже она, Шура Младшая, в суровых глазах которой всё ещё догорали, казалось, далекие зарева пожаров, — даже она эти свои вопиющие пуританские очи обратила против меня же! Обратила с ненавистью. Неугасимо-мстительно и непримиримо! Казалось, она твердо вознамерилась испепелить меня взором, как единственную и самую, надо полагать, непосредственную причину и Великой Отечественной и вообще всех войн во всём свете (к примеру — Алой и Белой Розы и Великого Ледового побоища)… Зато с развесёлыми моими недоброжелательницами Шура Младшая довольно быстро сдружилась.

Где происходили все эти «заговоры обречённых» против моей скромной и незаметной личности? Чему, собственно, была я обязана такой честью?

Видя, что обстоятельства складываются в пользу моей нелюдимости, я всё больше замыкалась и всё больше читала.


Стояла суровая зима. В окружавшем госпиталь пейзаже, — в больших, мощно склонённых монинских берёзах; в синей дымке лесов на горизонте, в заснеженных палисадниках и водокачках было, казалось мне, что-то от пейзажной лирики матери. От страха, что диковинные приключения книг вот-вот оборвутся, я экономила их: и торопилась и, одновременно, боялась дочитать до конца. В детстве день тянется, как неделя, неделя, как месяц, месяц кажется годом. Что делать, когда я останусь без удивительных приключений? Вот это так будет напасть! И тут снова на помощь приходили стихи моей матери. Теперь можно было ими перемежать приключения, тем самым отсрочив стремительно близящийся конец «Острова сокровищ» и не разбив свою шлюпку с размаха о вздыбленный берег.

По заведённой дома привычке, я всё зубрила про себя эти стихи. Но всё же избегала тех, которые напоминали бы вид за окном. Пусть припомнятся стихи не об этой, но о другой какой-то зиме: о весёлой зиме далёкого и уже, казалось, невозвратного, мирного времени.

Зима звончей,

А льды — совсем как скрипки,

Когда их трогает стремительная сталь.

От звучной крыши — ледяные нитки.

Как будто дом надел серебряную шаль!

Замок космат!

И злющему железу

Приятно до крови ладони опалить…

В такую стынь, — подумай! — где же лесу

Дорожку нашу тёплой сохранить?

Ты приходи в полночные бураны

На дальний свет пунцового огня:

Ты здесь найдешь любимого Роллана,

И Пушкина! И Гёте! И… меня.

Мой теплый дом,

Мой рай стеклянно-синий

Всю ночь глядится в сказочный мороз!

Бенгальский, стрельчатый и самоцветный иней

Все ели новогодние занёс…

Ты приходи!

Пусть острый ужас стужи

И одиночество из свистов ножевых —

Пусть это всё — гигантский ветер кружит!

И пусть растёт неповторимый стих.

«Насмехаясь, изменяет

Он небес закон святой…»

Гёте

Мефистофель.

Рисунок Новеллы Матвеевой. Август 1946 г.


…Часто в палату заходил отец. В белом, подсинённом синькой халате, накинутом поверх гимнастёрки, в пилотке, которую он не всегда успевал снимать, — всегда оживлённый, деятельный.

— Ну? — отрывисто-весело обращался он к моим однопалатницам. — Как вы тут? Выздоравливаете понемножку? Она (это то есть я) — как? — вам не мешает? Сильно шумит, я думаю? Буйствует? А то у меня смотри! — быстро уймём. Ведь у отца с вами разговор короткий.

— Что вы, что вы, Николай Николаевич! — подымался сразу со всех коек хор сирен, неожиданно заливистый и приятный. — Что вы! Такая хорошая девочка! Да её не видно — не слышно!

Отец, любивший пошутить, сам, конечно, лучше всех знал, что меня «не видно — не слышно» (хотя я никогда не подумала бы, что это и есть главный признак «хорошести»), Дома за свою молчаливость и замкнутость я получила у него даже кличку «философ». Впрочем, следы глубокой уединённости моих занятий были и тут налицо. Книги на моей койке ещё, так сказать, дымились недавним чтением, дым от которого и вокруг моей физиономии (если меня что отвлекало) расступался не сразу. На тумбочке передо мной всегда лежали ножницы и, следственно, всегда красовалась «мебель», вырезанная из обычной бумаги, но с тем расчётом, чтобы (как меня кто-то выучил) стулья стояли на ножках, как настоящие, и спинки их возвышались, как жи