А жизнь, — пойми же! —
Цветок, мелодия, раскат…
Уже победой мир пронизан,
И гимны кроются в ростках,
И встанут голоса в деревьях,
И песня вспыхнет там и тут,
И сонмы звезд,
Как в книгах древних,
С землёю вместе запоют…
И отгремят бои, товарищ,
Бои навеки отгремят;
Когда вокруг рукой пошаришь,
Услышишь, как цветы звенят…»
Танкист лежал. И ночью хмурой
Он жадно слушал через стон
Лесных ручьев колоратуру
И мглистых кедров баритон.
В другом стихотворении, написанном ещё до войны, мать говорила: «Я труженик пера! / И я имею право / На тёмные леса, / На светлые цветы, / На радугу. / На синь. / На бойкие потоки… / На голубой мороз. / На искромётный снег. / На самые широкие дороги, / Откуда льётся мир…»
«Имею право»! Но право — это такая вещь, которую, даже «имея», можно всё-таки не иметь. Не получать и не получить никогда.
Несмотря на усилия всей жизни, Надежде Тимофеевне так и не удалось издать даже маленькой книжечки. Словно бы злой дух заворожил нашу фамилию на долгие времена! Словно бы и впрямь те «три сестры милосердных» (не окуджавские и не чеховские «Три сестры», а как бы шекспировские, из «Макбета»!), заклято молчавшие со мной, ещё в моем малолетстве, открывали теперь «бессрочный кредит» замалчивания — и для моей матери, — для её стихов.
Я-то вырвалась. Вырвалась благодаря молодости, настойчивости (меньше устала), счастливому случаю, добрым людям. Оказалось («И всё-таки она вертится!»), что они всё-таки существуют! Но мать к тому времени как раз покорилась одолевавшей неуверенности, связанной с привычным невезением и, страшась новых разочарований, опасалась теперь и выпускать-то свои стихи из дома.
В народе факт публикации ваших сочинений обычно отождествляется с наступлением для вас кругового благополучия во всём. Наша семья также всегда находилась в плену этого пагубного заблуждения. Неотступная мечта о защищённости (в том числе и материальной) долго заставляла нас ждать с нетерпением того счастливого дня, «когда мама напечатается».
Как только вышли в свет мои первые подборки стихов, стало считаться, что волна, потопившая чёлн моей матери, меня-то вынесла прямиком на золотые берега Эльдорадо. Знакомые Надежды Тимофеевны и в особенности соседки нарочно дразнили её разговорами о её «знаменитой» и «преуспевающей» дочери… Разумеется, сильно преувеличивая и то и другое, и ведь всегда как раз в то мгновение, когда меня особо ожесточённо терзала какая-нибудь очередная (или внеочередная) бестия, — завистливая и мстительная, мстя, не давая вздохнуть…
Перебравшись из неотапливаемой шестиметровки аварийного дома, где мы прожили тринадцать лет, в новую квартиру, мать снова попала в оцепление. Новые соседки считали своим святым долгом поддерживать в ней убеждение в том, что литературная удача — это уже и есть защищённость, могущество, процветание. Добрые женщины усердно и заботливо отлаживали сугубо воображаемую, но зато резкую разницу между моим бытом и условиями быта моей матери. Отлаживали контрастность. Особенно же усердствовала и в этом и во всём другом некая… не будем указывать пальцем и назовем её (условно) Попугаихою.
До меня и до моего мужа (тщетно бившегося тогда всё с тем же чёрным замалчиванием), поэта Ивана Киуру, доходили упорные слухи о подвигах Попугаихи. И о том, как болезненно мать отзывается на любую её, даже вовсе мелкую, провокацию.
— Какие-то «попугаихи» там её терзают, — сказал Иван Семёнович, — знаешь, надо к ней съездить туда! (То есть в Подмосковье.) Пора собирать книгу для матери. Сама она на это никогда не решится, а её стихи пропадут…
Меня укачивает на транспорте. «На этот раз надо это как-то перенести», — сказал Иван Семёнович. (Как если бы я возражала!) И решительным шагом властительных меценатов (типичные Фортуна и Фортунат!) мы двинулись на выручку.
Приехав к матери, мы сумели уговорить её согласиться с нашим планом. Выяснилось, что даже своей пишущей машинки она боится, — настолько страшна ей техника! И, таким образом, всё, что она писала, так и оставалось у неё в единственном экземпляре!
Мы печатали стихи Надежды Тимофеевны на машинке до тех пор, пока не собралась изрядная рукопись. И что же? В самый тот день, когда нам выезжать, Надежда Тимофеевна… спрятала всю отпечатку! Крепко-накрепко заперла её. Сказала, что боится за свои стихи, что даже нам не отдаст их, потому что «неизвестно к кому в руки они попадут!» Такая бесповоротная решимость в неуверенности имела, конечно, свои причины. Многих можно было бы поблагодарить за эту, почти что роковую уже, запуганность автора, но прежде всего литераторов нечистых на руку благодарить надо!
Как бы там ни было, мы уехали ни с чем. Так сказать, восвояси. И после я долго не могла простить себе, что заранее не выкрала хотя бы 3-й (бледный) экземпляр!
Впрочем, если одни неприятности могут в других неприятностях служить утешением, а в жизни подспорьем, нас должно было «поддерживать» хотя бы то соображение, что провести книгу матери в печать нам все равно бы не удалось. Действительно: с чего мы взяли, что стихи, около сорока лет не принимавшиеся из рук самого автора, внезапно будут приняты из наших?!
К тому времени, правда, была на выходе уже вторая книжка моих стихов. Но ведь от этого я всё равно не превращалась в издателя! Я и сама оставалась всего лишь автором, которому насчёт своих полномочий не так простительно заблуждаться, как, например, иному читателю, тоже сочиняющему стихи. «Сам напечатался — теперь посторонись и напечатай меня!» — обычный ход рассуждений такого читателя, самобытно отражающийся в его письмах к нам. (И непонятно, что больше требуется: «посторониться» или «напечатать»?) Впрочем, пусть эти оригиналы и продолжали бы принимать нас за издателей. Но как мы сами-то — даже на миг могли принять себя за таковых?!
И всё же надо было продолжать, — как сказала бы диккенсовская миссис Чик, — «делать усилия». Из сочинений матери у нас оставалось теперь только то, что я сохранила в памяти. Этого хватило на несколько подборок. Мы сделали их и подали редакциям. Ответов или не последовало, или они были расхолаживающими. Можно было подумать, что мать пишет в заведомо невостребованном жанре!
Я сильно виновата перед матерью. Этих попыток должно было быть больше. Но ведь потом никогда не можешь вспомнить, почему не выполнил свой долг: по эгоизму ли (у меня его не отымешь!), по недостатку здоровья или же из-за преследования злой судьбы? Той самой «злой судьбы», которую для нас добрые люди лепят собственноручно, — не сами ли мы частенько заставали их врасплох за этим занятием? Да. Чаще всего то была общая кухня и ядовито-благонамеренных обывателей, и мятежных фурий. Которые попутно (и необыкновенно свирепо!) терзали прежде всего самих себя — и почтенных однокоммунников своих: терзали завистью, неуёмной и ненасытной, а также неутомимой, неутолимой злобой.
«Что-то хотелось сказать на прощание»… Что же сказать? Всего не обхватишь, — как мог бы заметить медведь при виде слишком широкой кадушки мёда, осаждаемого пчёлами. Разве что вспомнить ещё одно стихотворение моей матери. Надежда Тимофеевна так же часто читала его вслух, как «Метель», как «На розах снег…», как балладу «Проводник Лин». Для самой себя читала и, можно сказать, в пространство… Но в «пространстве»-то находилась — я! И, право, было бы удивительно, если бы я ничего не подслушала и ничего не запомнила.
Дорога, сплошь
уложенная тенью,
Как чёрными платками с бахромой,
И я всхожу на белые ступени,
Ступени мрамора с узорною резьбой.
Здесь древний храм.
В тиши тускнеет бронза,
Желтеет кость, пылятся янтари…
Окошко в сад. И на окне том — роза!
Не ты ль её былому подарил?
Ты ждал меня в тиши большого храма,
Ты ждал, дорогу долгую кляня,
И розу положил
на мрамор.
Живую розу!
Для меня.
ПЕСНЯ ПЕВЦА ЗА СЦЕНОЙ
Пастушеский дневник. 1954 год
Прощайте, прощайте, зелёные долины!
Уходит пастух: ведь лето прошло…
В ночь на 21 октября, среда.
Вот за долгое-долгое время первый вечер, первая ночь, когда я могу спокойно спать или спокойно не спать по своему усмотрению. Когда не угнетает перспектива подняться рано и гонять коров под ветром, дождём и градом.
Вспоминаю своё сентябрьское стихотворение:
Когда же на бледность опавшей листвы,
На бусины поздних ягод,
На жёсткую шкуру последней травы
Снежинки первые лягут?
И в белое утро, проснувшись вдруг,
Я вспомню, что в стойле стадо,
Что спас меня снег — мой холодный друг,
Что больше пасти не надо!
Сегодня утром наконец явился долгожданный «холодный друг».
Жить в нашем доме, в нашей холодной комнате — и радоваться снегу! Какие только метаморфозы не совершает жизнь! Снег выпал утром, но, как следовало и ожидать, укрепился не надолго. Теперь он тает, почти растаял. На улице туман, тишина и какой-то полудождь. Тепло, с крыши каплет.
Весь наш дом только что заснул, только за одной из дверей кто-то ещё возится, не спит.
Неизвестно, сколько пройдёт времени, прежде чем снег укрепится окончательно, но одно мне ясно: пастьба закончена.
Обычно при последних лучах лета и первых дуновениях зимы принято говорить: «Последние улыбки лета… Первые угрозы зимы…» Я же, вынужденная подчиняться самым противоречив