о — плохое или хорошее, чего эти поэты достигли, — они достигли сами. Уже одним этим и то они заслужили всяческого внимания.
Но даже если и согласиться на том, что они были, и вдруг, живьём, на ровном месте исчезли. Ведь и в таком разе лучшее из написанного ими осталось и продолжает влиять! Иначе и самого Гёте пришлось бы из поэтов вывести, поскольку сегодня он больше не пишет.
Правильнее, когда в прошлом времени говорится не о самих поэтах, а только о их контактах с публикой. Опять-таки я не считаю, что популярность поэтов, — хоть поющих, хоть декламирующих — с теми контактами ушла. Кажется, она даже стала более основательной. А так ничто не изменилось. Продавцы музыкальных и книжных магазинов знают это лучше всех. Просто сами контакты изменили свой вид. Ведь, сойдя со сцены в свои же книги, поэты не теряют свою публику, а лишь превращают её в читательскую. Так и поэты-песенники, записываясь на пластинки или кассеты, аудиторию свою не утрачивают, а лишь перемещают её, так сказать, в пространстве. А когда аудитория таким образом рассеялась летом по холмам и дубравам, да по туристским полянам, а зимой — по своим домам и когда сама песня перемоталась на многие личные магнитофоны, — залы, может быть, и разгрузились от публики (хотя я этого что-то не замечала!), но популярность певцов не уменьшилась.
По моим наблюдениям, песня сейчас больше в ходу, чем просто стихи. А так как песню совсем не обязательно слушать в залах (хотя в залах она, конечно, выигрывает в звучании) и так как песню можно слушать, собственно, где угодно, то изменилась и аудитория. Она ближе подошла к поэтам-композиторам, чем когда-то просто к поэтам. А такой контакт, конечно, естественней всех других. Так же, впрочем, как сама поэзия (нужная человеку во всех её обликах) естественней в виде песен, чем в виде стихов. Ведь песня была раньше стихов, как мы знаем. Песня была всегда.
…О так называемом сопереживании. Скажу о себе, как читателе и слушателе. Если я уже знаю творчество поэта по книгам или певца — по плёнкам, я иду на его выступление не затем, чтобы «разделить переживание» с другими, а только затем, что дома не хватило его книг или всё ещё мало мне его песен. Если мнение зала о выступлении совпадёт с моим — я не против. Но, с другой стороны, я знаю ведь, что моё суждение в любом случае останется при мне! «Гамлета» в игре Смоктуновского можно смотреть, думаю я, даже в пустом кинозале. (Хотя двое-трое близких или хорошо знакомых людей тут никак не помешали бы: особенно, когда в кадре на крепостной стене появляется Тень Короля! Единственному зрителю в тёмном зале сделалось бы тут немножко не по себе…)
Для выступающего НЕ с экрана, наверное, лучше, когда публики много. В этом он увидит своё не-одиночество, — подтверждение своей правды в искусстве. Однако же сама публика, если она идёт на какой-либо вечер заведомо для коммунального «сопереживания» и для поддержки ажиотажа друг в друге, — натурально, становится неприятной. Но ведь общее настроение зала, мне скажут, стихийно: оно-де не возникает по заранее намеченному плану. Отвечу: бывает, что и стихийно. Но бывало ведь и так в недавнюю старину, что у «стихии» в карманах заранее лежали гнилые помидоры, чтобы ими встретить артиста! А теперь помидор хоть и вышел, кажется (в его прямом виде), из употребления, — но зато он неощутимо разлился по всему остальному поведению публики в зале. Есть даже особый разряд фигур, приходящих нарочно, чтобы уйти. Приходящих на концерт крадучись, а уходящих демонстративно, в самый разгар выступления. Я и сама имела честь наблюдать всю нестихийность этого явления — изнутри.
Но даже если говорить об искренних, почти непроизвольных, откликах публики на песню или стихи… Хочется и в этом случае верить, что аудитория понимающая ходит на вечера и концерты не с целью «разделить переживание», а ради самих стихов или песен. А переживания сколько угодно можно делить ведь и по поводу прочитанной книги, и совсем не обязательно с незнакомыми!
По-моему, постоянно показываясь по телевидению, иной поэт становится театрален, а слушатель и читатель, соответственно, превращаются в зрителя. Зритель, имеющий возможность вволю разглядывать своего — до тех пор, может быть, любимого! — автора, избаловывается, скучает. У него появляется чувство зрительной собственности на поэта — думаю, что с этим же благодушным любопытством в стране великанов разглядывали Гулливера, когда он сидел у девочки Глюмдальклич не то в игрушечном домике, не то в рабочей шкатулке.
Когда читатель постоянно имеет авторов перед своим взором, мне кажется, что, глядя на них, он думает о чём угодно, только не о стихах. Созерцая одного поэта, зрители, может быть, удивляются: какой шустрый!.. Озирая другого, думают: вот если от его пиджака сейчас оторвётся пуговица, то это увидит вся страна!.. Вид отвлекает от звука и смысла. Облик автора, навязываясь публике, отводит её от внутреннего и сокровенного: от стихов. Если они, конечно, были когда-нибудь сокровенными, а то и они, может быть, только внешние? Тогда-то автор может, конечно, выйти и показаться. А вообще поэт — не зрелище.
Я сказала — зритель избаловывается. Избаловываются обе стороны. Автор иной позирует, привыкает вдруг и к наставительству «масс», путает показывание себя, своё физическое явление народу с явлением таланта в себе — настолько-де очевидного, что всем даже на экранах видать!
А на поэзию это, по-моему, воздействует никак.
Впрочем, не всегда же всё так безысходно. Бывают ведь люди очень живые, артистичные по натуре. Выступая, они не устают, не напрягаются, но и не позируют. Говорят интересно — не дают никому заглядеться на пуговицы своего пиджака. Благо, если они ещё и талантливы как поэты! Ещё лучше, если они умеют совмещать природную уединённость поэзии с общительностью артистизма. Если так, то на телевидении они как рыбы в воде, и трудно, да и незачем тогда возражать против их, сколь угодно частых, выступлений на телеэкране. Ведь же и зарождение менестрелей осуществилось, наверное, на том же стыке — замкнутости поэзии с открытостью артистизма. Хотя и вариации тут бесконечны…
Что же до телевизионных позёров — то вот где ЭСТРАДНАЯ ПОЭЗИЯ! Но к ним это определение почему-то никто не относит.
…Считаю, что существуют ТИПИЧНЫЕ СТИХИ и ТИПИЧНЫЕ ПЕСНИ. Типичное стихотворение — это вещь, которая в самом изначальном замысле уже была стихами. И, конечно, она страдает, будучи положена на музыку! Даже и на прекрасную! Стихи тогда остаются прекрасны сами по себе, а музыка — сама по себе. И оба жанра смотрят в разные стороны.
Кажется, какая замечательная песня «Выхожу один я на дорогу…»! Какая мелодия! И всё же лермонтовского гения в песне не чувствуется — нужно мысленно снять музыку и перечитать всё сызнова — как стихи. (Хотя бы и не всё, а только первые строфы.) И только тогда восстановится гений.
Утешение в том, что стихи, угодившие в музыку, никуда — и как стихи — не деваются. Наоборот, мы даже с прибылью: вместо одного получаем два шедевра: «Выхожу один я на дорогу…» — стихотворение и «Выхожу один я…» — песню. Пусть она и не так хороша, как стихи, но она есть отдельное, совсем особенное сочинение. Конечно, уже не лермонтовское, но тоже совсем не плохое…
Когда музыка, написанная к стихам, начинает мне мешать, я просто освобождаю стихи от неё, вот и всё. Другое дело, что музыка, несвойственная стихам, или худшая, чем стихи, на неё нашитые, всё же на какое-то мгновение коробит. Видимо, то неуловимое, что собственно и составляет ГЕНИЙ СТИХОВ (а именно — тайна интонаций), живёт лишь собственной ценностью и не терпит никакого дополнительного давления. В стихах ведь есть особенная, только им присущая музыка. Именно — музыка САМИХ СТИХОВ! И если к ним прибавляется ещё одна музыка — то есть мелодия, новый, изменённый ритм и т. п. — получается грубость. Получается, что одна музыка ступает прямо по другой и, при всей своей фации, как слон, не разбирает дороги.
Между типичным стихом и типичной песней есть, полагаю, некий, так сказать, пограничный тип сочинения, равно способный быть и стихотворением и песней. Думаю, что к такому типу клонятся многие стихотворения Пушкина.
Мне очень нравится «Редеет облаков летучая гряда…» — как стихи. Но моё ухо никогда не обижалось и рахманиновским известным романсом на эти слова. Наоборот, именно в романсе, именно в песне, на мой взгляд, столько непостижимого пустынного волшебства, что здесь-то как раз я уже и не могу вспомнить время, когда она была для меня стихами. Как таковыми.
Но пушкинское «Ночной зефир струит эфир…» считала бы даже незначительным для пушкинского масштаба, если б не Даргомыжский. В словах «Шумит, бежит Гвадалквивир» — всё самое вдохновенное, живое, простое, непростое, таинственное, величественное, огромное перешло, мне кажется, на сей раз от поэта на сторону композитора!
(Прошу прощения, что так пока и не привела примеров пограничного слияния пушкинских стихов с композиторской музыкой, и надеюсь в будущем исправить эту оплошность.)
Опять-таки у Лермонтова отношения с музыкой совсем другие. Хотя он и сам, по преданию, был композитором-песенником (и теперь, может быть, назывался бы менестрелем!) — своя, чисто СТИХОВАЯ музыка его — слишком внутри, слишком непостижима! Поэтому переложение его стихов даже на самую наилучшую музыку всегда казалось мне ходьбой в сапогах (пусть в хороших, новых!) по настилу из хрупких антикварных изделий.
А лучше сказать, — по настилу из непреходящих ценностей!
Не представляю себе никакой музыки на слова:
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли…
Ничего, что музыка на эти слова давно существует: я всё равно её не представляю.
Повторю: иная песенная музыка бывает очень хороша, если её взять отдельно от слов. Но писать прямо по Рембрандту даже и для Вермейера опасно! Хотя композитору, конечно, трудно удержаться от сочинения музыки именно на гениальные стихи.