— Да, солнышко. Конечно, я.
— А-а. А я думала…
Она поправила волосы, и на лбу у нее вдруг вспыхнуло и засияло размазанное глянцевое пятно. К пятну боком прилип локон.
— Дарья! — заорал я не своим голосом. — Что с тобой?!
Она растерянно провела рукой по лбу и посмотрела на одну ладонь, потом на другую. Вид у нее был отстраненный. Я сорвался с места.
— Где? Стой, говорю! Да нет, не на лице! Стой, не дергайся! Руку покажи! Не ту! Ч-черт, бинт у тебя есть? Бинт давай! Перекись давай, промыть надо… быстрее, на пол капает… Да нет же, в ванную! Шевелись, шевелись живее!.. Это ты ножом?
Я потащил ее в ванную, ругаясь на чем свет стоит. Порез на ладони был глубокий, с пугающими рваными краями. Когда я стал промывать его перекисью водорода, Дарья почувствовала боль и попыталась выдернуть руку. Я не дал.
— Как маленькая девочка… Сколько раз тебе говорить, чтобы не хватала нож! Каждый день тебе говорить?
— Это не ножом, — сказала Дарья.
— А чем?!
— В мойке была чашка, — сказала Дарья. — Я еще подумала: откуда там чашка? Вчера не было, правда?
— Ну и что?
— А она вдруг как лопнет…
Набычившись и сопя, я бинтовал ей руку. Очень хотелось одеться и куда-нибудь уйти. Подальше. Туда, где не разламывают руками фарфоровые чашки. Туда, где не молчат часами, уставясь в одну точку, и надо почитать за благо, когда молчат. Очень хотелось остаться одному. Трудно было отделаться от мысли, что к вечеру она припасет что-нибудь еще, какой-нибудь новый фортель, и я опять, в который раз буду к нему не готов. Впрочем, это процесс вероятностный. Дарья… Родной ты мой, глупенький, пошлый, тупеющий с каждым днем, невыносимый и очень нужный мне человек, зачем ты так? За что тебе такое? Знал же, знал, что это случается с другими, нечасто, правда, но все же случается, — и пусть бы это случалось с другими! Не с нами. Не с тобой.
Дарья молчала, изредка всхлипывая. Ей было плохо. Мало-помалу я взял себя в руки.
— Самойло, — сказала она.
— Да, малыш?
— Самойло, я дура, да? — Она всхлипнула.
— Ну что ты, — сказал я. — Глупости. С кем не бывает. Пошевели-ка пальцами — не больно?
— Больно. Ты знаешь, мне иногда кажется, что я уже совсем дура. А иногда не кажется, я даже немножко боюсь, когда не кажется. Сколько времени?
— Семь двадцать.
— У-у. Мне пора.
— Куда тебе пора? — спросил я.
— Ты что, совсем уже? В гимназию. А я еще не накрашена.
Она оттеснила меня и прошла в комнату. Я вымыл раковину, не очень соображая, что делаю, потом взял тряпку и вытер на полу везде, где была кровь. Доберман проснулся и гавкнул, приветствуя утро, поискал глазами, нет ли в поле зрения жужелиц, а потом заскакал перед дверью на лестничную площадку. Ему не терпелось. Я замахнулся на него тряпкой, но не получил в ответ ничего, кроме порции оголтелого лая. Для добермана я не авторитет.
— Перестань собаку мучить, — немедленно отреагировала Дарья. — Фьють, Зулус! Зулуська… Зулусинька…
Она сидела перед зеркалом и подмазывалась, одновременно успевая краем глаза смотреть мультфильм. На экране веселый боров Ксенофонт, бодро похрюкивая, бил по голове каким-то кайлом злого медведя Пахома, и злой Пахом с кирпичным грохотом распадался на куски. Я запер пса в прихожей, осторожно подошел к Дарье сзади и положил руки ей на плечи.
— Солнышко мое… Как бы это тебе сказать…
— М-м?
— Видишь ли, тебе не нужно сегодня идти в гимназию. Такое вот дело.
— Почему?
— Так, — сказал я, мучительно пытаясь что-то придумать. — Не нужно и все. Ты мне поверь, малыш, я знаю.
Она посмотрела на меня пустым взглядом и кивнула. Если я говорю, что что-то знаю, то так оно и есть. Она мне верит.
Тем временем на экране разбросанные кирпичи, кроме нескольких, которые хитроумный Ксенофонт успел покидать в речку, пришли в движение и вновь сформировали злого Пахома, но уже без обеих задних ног, как видно, по недостатку стройматериала. Безногий Пахом покачался на заду, как неваляшка, и почему-то залаял.
— Во! — в восторге закричала Дарья. — Смотри, смотри — ног нету!
Я подошел к экрану и убавил звук.
— Малыш, ты меня поняла? Тебе не нужно сегодня в гимназию. Не нужно тебе туда. Совсем не нужно. Не ходи.
В ее глазах что-то появилось на миг и исчезло. Что-то похожее на сомнение или, может быть, на ускользающее воспоминание. Скорее всего, на воспоминание. Она пыталась вспомнить.
— Мне нужно. Ведь не выходной… Или выходной сегодня? Нет? Тогда нужно. Я все время туда хожу. Каждый день.
— А сегодня не нужно.
Она не понимала.
— Как так не нужно… Зачем? Меня что, уволили?
— Не говори ерунды, — сказал я, кусая губы. — Вовсе не уволили, а только временно отстранили от преподавания. Это совсем другое дело. Ты не беспокойся, они так и сказали, что — временно. На время. Просто тебе нужно немного отдохнуть, прийти в себя. Ведь ничего страшного нет, ты просто устала, ты побудешь несколько дней дома, отдохнешь, и все у нас с тобой будет нормально, так ведь?
— Да, — сказала она.
— Ну вот и хорошо… А сейчас ты уберешь со стола свою косметику и будешь хорошей девочкой, ладно?
— Угм. Ладно.
На экране продолжалось все то же: боров Ксенофонт принялся отвинчивать у инвалида Пахома последние конечности. Потом со щелчком, как кнопки, вдавил медведю глаза — Пахом от этого громко пукнул, — отвинтил ему голову и закопал.
— Классно, да? — сказала Дарья.
— Что? А, да, конечно.
С чего же все это началось, подумал я с тихим отчаянием. Не знаю. Может быть, с того, что она перестала читать книги? Нет, это стало заметно гораздо позже… Последнее время она все читала детективы в ярчайших обложках дешевого пластика, она просто впивалась в действие и вскрикивала, сопереживая героям, а когда я, заглянув как-то раз под яркую обложку и морща нос, заявил, что если бы меня днем и ночью окружала такая же публика, как в этих романах, я бы, пожалуй, выпрыгнул из окна к адаптантам, вспылила, и вышла у нас такая ссора с визгом, что просто тошно вспомнить… Теперь она ничего не читает. Я даже не испугался, когда три… нет, уже четыре недели назад впервые это заметил, я почти обрадовался, когда обнаружил, что едкий, острый Дарьин ум уже не довлеет надо мной, как прежде, уже не имеет той силы, что позволяла довлеть, не имеет той остроты и едкости, — и я расслабился, я даже был доволен ею и где-то глубоко внутри, пряча это от себя, предвкушал еще большее довольство: мир в душе и спокойную радость хозяина от обладания ценной вещью… тем более что в постели у нас по-прежнему все получалось прекрасно и даже лучше, чем раньше… Я пинал и гнал от себя мысль о том, что то страшное, что иногда случается с людьми, случилось с нею, и это неизлечимо, как въедливая разрушающая болезнь, хуже, чем болезнь. И как быстро, как безжалостно-неотвратимо идет процесс, нельзя ни остановить, ни замедлить, можно только быть рядом и смотреть, считая дни, которые уже прошли, и дни, которые еще остались… Можно еще вытащить со дна надежду, что все обойдется и процесс не то чтобы повернет вспять — такого не бывает, — но хотя бы замрет, приостановится сам собой — изредка это случается, — и пустить вплавь эту надежду, и на этой надежде держаться.
Самое время было сейчас собраться и уехать, я и так уже опаздывал, но медлил, неизвестно зачем. Дарья смотрела в экран, одновременно напевая что-то не в рифму и не в размер про горбатого, который может ходить по пустыне, как верблюд, но не ценит своих возможностей, потому что глупый. Допев, она рассмеялась, очень довольная.
— М?
— Смешно.
— Что смешно? — спросил я.
— Смешно, что глупый. Хорошо, что мы с тобой оба нормальные, да? Я бы не смогла быть дубоцефалкой. Правда, правда. Я тогда лучше повешусь.
— Дарья, — сказал я, — слушай меня внимательно. Постарайся понять, девочка, это очень важно. Сейчас для нас с тобой это важнее всего. Вспомни: тебя когда-нибудь генотестировали?
— Что? Да, конечно. Ты что, совсем уже? Когда в гимназию устраивалась, тогда и гено… Длинное какое слово, да? Зачем такое? Ге-но-тес-ти-ро-ва-ли, — она загибала пальцы. — Ужас.
— Стандартным генотестом?
— А? Не знаю. Кажется, давали лизнуть какую-то стекляшку. Какое мне дело?
— А по форме «А-плюс» — никогда?
— Да не знаю я… Самойло, отойди от экрана, загораживаешь. Ты почему такой нудный? Я тебе уже надоела, да? Ну скажи — надоела?
— Нет, что ты.
— Тогда иди ко мне. — Она вдруг рывком распахнула халат — веером разлетелись пуговицы, заскакали по полу. — Иди, слышишь! Ну иди. Ты смотри, как у меня… — Она всунула свои груди мне в ладони. Груди были горячие. — Помнишь, ты рассказывал мне, что был какой-то художник, который рассчитал, что оси симм… симметрии у грудей должны сойтись на каком-то позвонке? И тогда это идеальная грудь. Помнишь?
— Помню, малыш.
— Где, по-твоему, сходятся эти оси у большинства женщин? — спросила она и предвкушающе облизнулась.
— Высоко над головой, — механически повторил я свою старую плоскую хохму, еще надеясь, что все обойдется, — и все же наклонился и поцеловал тянущиеся ко мне влажные губы. Потом осторожно освободился.
— Прости. Мне пора.
— Что? Нет, нет… Ты уже уходишь? Я знаю, зачем ты уходишь: ты больше не вернешься, да? Скажи хоть раз правду: не вернешься? И уходи! — вдруг неожиданно и яростно закричала она. — Сама знаю, что я тебе никто! Найдешь другую! Исчезни отсюда вон, дрянь, ну! Йи-и-и…
Я успел схватить ее за руки, когда она бросилась на меня с визгом дикой кошки. Лицо удалось уберечь, но по коленной чашечке мне досталось чувствительно. Я с трудом удержался, чтобы не взвыть.
— Дарья… Что ты, малыш, успокойся. Все будет хорошо… Все уже хорошо, верно?
Она смотрела куда угодно, только не на меня. Она смотрела сквозь. В ее глазах не было гнева, как перед этим не было желания. Они были блестящи и пусты, ее глаза, пусты, как черные впадины, прикрытые пленкой. Как вычерпанные до дна угольные ямы. Кричащий рот перекосила судорога.